ГРАНТ МАТЕВОСЯНЛитературный архив
Публицистика
Опубликовано в 1990
Читать PDF

Зорян

У мусалерцев есть поговорка: «Был на коне — забыл Бога; стащили с коня — забыл коня». Постараемся же перед образом Бога не забывать коня, а на коне — образ Бога; постараемся увидеть нашего Зоряна на непрерывно движущемся фоне мировой литературы и действительности — и ясном, и хаотическом. Трудное положение для человека, так много сделавшего для нашей литературы, одного из зачинателей литературы, названной советской, несомненно одного из основателей этой республики, граждане которой — мы... Но не я создаю эту трудность: я просто не хочу видеть моего Зоряна обособленным от большой литературы.
Перед моими глазами до сих пор мерцает трогательная и смешная картина, достойная пера молодого Зоряна. Житель неприметной приморской деревни, бывший моряк, участник войны, пошёл и попросил у моряков-пограничников пару сигнальных патронов для салюта. Пришёл с часами в руке и встал на прибрежной скале: ровно в девять, когда в столицах Союза и городах-героях загремят артиллерийские залпы в честь Дня моряка, он тоже выстрелит своими патронами в своей неприметной деревне. Мне сейчас не хочется устраивать маленький салют местного значения, хотя я люблю и армянскую литературу, и особенно Зоряна. Для меня это трудное положение, навстречу которому я иду не с таким уж неудовольствием, потому что всё-таки есть дверь для выхода. Как только станет тесно, я скажу: по меньшей мере сто страниц большой литературы принадлежат Зоряну — той литературы, которую называют золотым фондом: «Война» и «Яблоневый сад», «Зимняя ночь» и «Качаган». И на челе армянского рассказа раз и навсегда глубоко запечатлено имя Степана Зоряна, как на челе русского рассказа — Антона Чехова.
Времена единовластия национальной культуры в национальных границах прошли. Государственные границы не обеспечивают национальному деятелю культуры единоличного господства; творцы всех языков и всех национальных стилей создают перед всеми народами — людьми всех языков, иного духа и стиля. Могучая красавица по имени Мировая культура входит в твоё родовое имение, унаследованное от дедов и ещё прадедов, с безжалостным правом сильной и прекрасной, и... она очень безжалостна. Она не жалеет твою хозяйку, именуемую Отечественной культурой, не говорит, что этот народ шестьсот лет — шестьсот, полный срок для любого народа и народности, чтобы подняться, окрепнуть, состояться и уйти, полная жизнь народа, — шестьсот лет не имел ни права, ни возможности не то что разжечь очаг своей культуры, а хотя бы сохранить тлеющие угли. Шестьсот лет не положил камня на камень, ни разу не подлатал для себя монастыря, не помнит ни числа, ни даты из этих шестисот лет; забившись среди кизяка и лохмотьев, ни живой ни мёртвый, жил вне пространства и времени, и культура его не видела над собой ни покровительства, ни ласки. Напротив, она жила под враждебным взглядом врага — в лучшем случае подозрительным, неизменно позеленевшим от вражды. Если же говорить о государственном отношении, то эта враждебная связь врага с культурой этой страны с пророческой предусмотрительностью была возведена в ранг государственной политики, ибо колыбель надежды на самобытность сначала качает песня, а потом партии и народные массы. Говоря «песня», мы имеем в виду всё: песню и стихотворение, строительство и архитектуру, картину, книгу и историю, одним словом — культуру; и пророческая ненависть властителей прежде всего к культуре более чем понятна.
Сердце каменеет от зависти и отчаяния, от восхищения и уважения, когда из множества сами собой сопоставляющихся фактов армянской и русской культур выделяешь хотя бы один-два.
Гордые слова русских мы тоже повторяем с гордостью: Пушкин — ответ на зов Петра Великого через сто лет; через столетие они окликают друг друга и понимают. И тут же возникает другой вопрос: а на чей зов отвечает Туманян, кто Пётр Туманяна? Он сам — и свой Пётр, и свой Туманян; какая трагическая сила нужна была, чтобы стать таким! Глашатай армянского возрождения родился в 1808–09–10–12 годах, несомненно в Канакере; погиб в 1849–1859 годах, быть может, в садах Гетара, быть может, в тайге Лены. И другое: конь Холстомер, прототип одноимённой повести Льва Толстого, родился в 1803 году — не забудем, речь идёт о лошади — на Хреновском конном заводе графа Орлова, от голландского отца Мужика Первого и бухарской пегой матери Бабы, имевшей иноходь. В восемьсот двенадцатом его оскопили, вывели из числа жеребцов и отправили с конного завода на работу; рост его был... и так далее, прожил он двадцать пять лет... и так далее.
Это тоже культура, и большая культура. Прежде всего это свидетельство того, что писатель имел национальную миссию, был создан усилиями народа и, как конь Холстомер в одноимённом рассказе, весь, до шкуры и последней кости, будет поставлен на службу интересам народа. Это явление большее, чем культура, или же культура движется и оживает благодаря таким мелким, неважным, вроде бы второстепенным подробностям. Такие подробности сближают и соединяют отдельные явления культуры, помещают их в живое пространство, превращают в непрерывно текущую историю, то есть в память народа, то есть в способность увидеть себя между пройденным и предстоящим путём. Без таких подробностей отдельное явление культуры становится приблизительностью, становится недоказанной сказкой.
У нашей культуры нет подробностей или их мало. Архитектор Трдат действительно был Трдатом? Действительно ли он возвёл купол Святой Софии, действительно ли существовал? На какой лошади ехал спарапет Вардан — на жеребце или кобыле? Лошадей без имени не бывало: как звали коня Спарапета? Отсутствие ответа ставит под сомнение саму реальность Вардана и самого восстания. Но как с расстояния шести и более столетий забвения нам разглядеть масть коня Спарапета — не забота правосудия по имени Мировая культура, как не его забота, был ли «Дон Кихот» написан в тюрьме или в Ясной Поляне.
Эта чужеземка, эта мировая красавица усаживается в твоём доме как единственная законная хозяйка, и ты не можешь, подобно ребёнку бедных местных жителей в прекрасном «Кьоресе» Бакунца, который говорит детям богачей: «Вон из нашей воды!», — выставить её из своего дома. Ради чего, во имя чего, кого? Ради твоей культуры, испугавшейся этой великолепной, ухоженной, оберегаемой могучей женщины, наделённой, помимо своей высокой, божественной, общечеловеческой миссии, ещё и миссией своего народа, государства, государственности, общественного строя? Только потому, что культура — твоя? Так не бывало и не будет. Моё — то, что здорово, прекрасно и умно. Благодаря присутствию Толстого Фолкнер не вызывает в этом доме робости и смятения; Кафка не страшен, потому что здесь есть Достоевский; Хемингуэй отчаяния и героизма просто дорог нам, ведь в «Тихом Доне» мы не видели такой крови и безумия. Поэзия всего мира со всеми своими гигантами никогда не вызовет смятения в этом нашем доме, потому что здесь есть хозяева: Туманян, Чаренц, Нарекаци, Исаакян, Мецаренц, Терьян... Они приходят гораздо больше не для того, чтобы мерить своей мерой, а чтобы самим помериться с гигантами этой культуры.
Всё это я говорил, а в мыслях непрерывно были имена Сальвадора Дали и Пабло Пикассо, Гарсиа Маркеса и Михаила Шолохова, особенно — чудовищно сильное полотно Дали под названием «Гражданская война». Век отметил себя их именами, а также явлениями революции и Ленина, фашизма и Гитлера, шаха и Хомейни, грабежа и подлога, лицемерия, геноцида и человеколюбия, способности управлять другими и неспособности управлять собой, эксперимента и бедствия.
История похищения дочери миллиардера разворачивалась и разворачивалась во всей мировой прессе, а безумная кампучийская трагедия ютилась в трёх строчках мелкого шрифта внизу колонки. Три строки сообщали, что политико-экономические преобразования Пол Пота уничтожили три миллиона из семимиллионного народа. В описании нейтронной бомбы говорится: взрыва вы не слышите, непосредственного воздействия не чувствуете; лишь через полчаса-сорок минут испытываете лёгкое головокружение — вы как будто немного выпили; потом вас тошнит — вас, — но это неприятное ощущение длится недолго: на пятидесятой-пятьдесят пятой минуте вы мертвы. Вы, а не я. Он сам с вершины ближнего холма будет смотреть, как умираю я.
Это реалии, которые отодвигают от тебя книгу, требуют от культуры освободиться от своего старого доброго призвания и вступить с действительностью в циничный и грубый диалог; и на новой культуре слова Толстого становятся клеймом проклятия: «С моим временем завершается и моя культура — остальное декаданс, декаданс и вы, и ваше искусство».
Прав ли Толстой или ошибается? Герники, геноциды, гремящая слава дали свидетельствуют: прав.
Но есть и другой лагерь культуры: места ему, быть может, мало, но он есть. Сегодня писатель не первой величины и силы выпустит книгу из десяти рассказов, и рецензент воскликнет: вот, давно не было такой чеховской, человеческой книги! Чеховской, человеческой — не устарело ли это? Не устарел ли Зорян, будем ли мы отмечать его следующие юбилеи, будут ли помнить его наши дети, заполняют ли его сочинения размах международной сажени или растягиваются и рвутся? Не запоздала ли его клятва солдата туманяновского войска — не видеть декаданса и не быть декадентом? И наконец, не безумием ли было между двумя турецкими нашествиями сидеть в родной Каракилисе 1919 года, истерзанной, ограбленной, голодной, сгорающей в тифе, — в старинном городке Ванк — и смеяться над революцией качаганцев, писать бессмертные страницы «Яблоневого сада», когда под сомнением были не только значение родной литературы и твоих страниц в ней, но и значение самого твоего народа в жизни мира? Задавал ли Зорян себе эти вопросы?
Не странно ли, что фантастическая, фантасмагорическая действительность заквасилась, обрела плоть и кровь и развернулась здесь, у нас? Я имею в виду и нашу национально-освободительную борьбу, изуродованную геноцидом, и революцию, гражданскую войну, колхозное строительство, и большую войну, и тяжёлые годы культа личности. Но литература этой действительности у нас получит лишь сектантский характер, а гражданские права обретёт в далёкой Латинской Америке; литература же нашей революционной страны вовсе не будет революционной, а в сравнении с параллельными западными течениями окажется консервативной.
Дело в том, что пришли новые хозяева страны, чьим девизом были не высвобождение и отражение хаоса, а упорядочение. Один из вождей революции именно так ясно и определил позицию их и нашей литературы: революция в искусстве не обязательно совпадает с революцией в общественной жизни.
Возможно, это не так или не совсем так, но искусство Зоряна, сама ткань его произведений согласны с такой постановкой вопроса: не возражают, не обсуждают, не вступают в разговор с её односторонностью. Зорян просто труженик времени, завершающегося Туманяном и Толстым, и культуры этого времени; в нём нет борьбы со своей судьбой. Работник, отягощённый сознанием своей задачи в общем деле, он делает своё: если у этого народа есть какая-то историческая миссия, значит, вместе с ним будет и у меня; остаётся быть добросовестным в своей работе. Стиль слегка отдаёт стариной — это особенно заметно при сопоставлении с творчеством его младших современников, Бакунца и Чаренца, — но Зорян не испытывает мук самообновления, и это неплохо. И мы тоже наивно верим, что из всей какофонии нашего века выделится и будет звучать и печалиться в грядущем столетии замечательная «Токката» Хачатуряна — шопеновская, в каких-то оттенках также зоряновская. Возможно, мы ошибаемся, возможно, будет не так: люди будут жить уже в сверхплотной какофонии. Но это их дело, пусть живут тем, что создали; не наша вина, что мы родились и творили почти в Средневековье.
Маленькому гамлету из Кахнута по имени Ганес ранили сердце: сказали, что у твоей матери любовник. Попросили дать свирель поиграть; он испугался, что не вернут, и не дал. Сказали: ну так отнеси любовнику матери, пусть он играет, а мать пляшет. Он не знает, что такое любовник (мы знаем), чувствует, что это что-то очень плохое (мы знаем, что не такое уж плохое). На берегу речки надул губы, весь насупился, вот-вот разрыдается; нет слов для ответа, и ответная речь, как он сам, сиротливая, детская, бедная, чистая: «Собачьи отродья, это у вашей матери любовник». Закат; на другом берегу речки сидят гуси, телята, ягнята, на этом — деревенский Гамлет. Потом телята и ягнята поднялись — пора идти к своим матерям — и пошли домой; Ганес тоже пошёл, но матери у него уже нет. Лесник давно убил отца, зарясь на его должность, теперь отнимал у ребёнка мать; и мать такая же, как мы: знает, что иметь любовника не плохо, опустив глаза, тайно улыбается и краснеет. Потом — маленький, искажённый, бессильный бунт маленького Гамлета в трёхах: он хлещет прутом по голове лошадь лесника, бьёт привязанную лошадь. И как котёнка выбрасывают, взяв двумя пальцами за шею, так Ганеса берут за загривок и перемещают в город, в ученики к сапожнику. Хотя действительность и литература много рассказывали нам об истерзанном детском сообществе, столько, что едва удерживаешься от формулировки смутной догадки: человечество не способно любить им же рождённых; хотя мы многое знаем, слышали и видели, как детей, спекулируя ими, собирали в армии (детский крестовый поход), отправляли на исследования, даже превращали в свою броню (один из хладнокровных организаторов резни армян, опасаясь покушений, усаживал рядом с собой в автомобиле хорошеньких детей), и тысячу других подобных случаев, — но боль причиняет именно ребёнок Зоряна, с которым, в конце концов, ничего и не случилось: увезли в город, чтобы сделать человеком, сапожник ведь его не съест. Хочешь посмеяться над маленькой заботой Ганеса, но видишь, что сердце тревожится, вместе с Ганесом хочется плакать и тебе. Больно, потому что Зорян-художник охватывает нас своим великим состраданием — состраданием к слабым и беззащитным, детям и старикам.
Но нет. У Зоряна нет такой заранее определённой, безусловной любви и сострадания. Мальчики из верхнего квартала, запачкавшие чистую наивность Ганеса, — тоже дети. Стар, слеп и поначалу даже симпатичен и Гико-апер, для которого мир ещё в порядке, пока в своём воображении он сидит на тахте старосты, народ приходит к его милостивым стопам и он великодушно заботится о народе ровно настолько, чтобы держать его живым, здоровым и благодарно привязанным к своим ногам. Но стоит одному из тех, кто ещё вчера ждал хлеба из его руки, сегодня стать самостоятельным хозяином дома и коровы — да ещё купить корову у немного обедневших сыновей Гико-апера, — мир для него кончается. Как же тяжело сидело милосердное барство в этом ничтожном чиновнике империи! Старики, старухи, женщины, мужчины — также, если вопреки не слишком решительному отрицанию автора всё же считать «Историю одной жизни» автобиографической, его дед, бабушка, отец и дядя, мать и жена дяди: все изуродованы заботами и не милы. Все — дети, старики, женщины, мужчины, богатые, бедные, цари, чиновники, интеллигенты, крестьяне, даже древние историки, даже животные, все без исключения должны пройти через зоряновское чистилище нравственности. И Зорян сдержан, если, конечно, не беспощаден: незаметная улыбка его сострадательной или гордой любви затрепещет перед редкими людьми, выходящими навстречу из чистилища, — перед Туманяном, Романосом Меликяном, Мартином-апером, Давидом Мачкаловым.
Перед его глазами на действительности нет покрова. Это не глаза влюблённого в родной край, не глаза чужого или отчуждающегося — это глаза хозяина. Они видят действительность родного края такой, какова она есть. И благодаря этому его стилю и духу остаются чужды и праздничные, пышные, фейерверочные восприятия и воспроизведения новообретённых сынов родины, и умственные упражнения чужих, отчуждённых на якобы правдоподобном фоне той же действительности.
У Зоряна только одна безусловная преданность — реалистической литературе с высоким нравственным зарядом. А пристрастная любовь и пристрастное презрение постороннего разрушили бы сами основы такой литературы, точнее, породили бы литературу с одной ногой и одним крылом: возможно, она произвела бы впечатление на современников, как всякое необыкновенное рождение, но через десятилетия не протянула бы нам руки.
Какой прямой, проникающий, честный взгляд — взгляд старшего брата в большой семье, от рождения справедливого и ещё получившего образование, — у Зоряна в «Качагане» и «Изгороди», в «Войне», «Цоване», «Яблоневом саде»... Смотрит — и ты прячешь виноватые глаза от его взгляда. Сам ты хоть и не качаганец, не хозяин ограды, не убивал в гневе старосту и не рубил яблони, но ты и качаганец, и убийца, и грабитель, и корова, которая хочет куда глаза глядят исчезнуть из этого мира «моё-твоё».
Обыкновенная крестьянка («Мать инженера»). С этих сухих голых склонов, где растут только картошка и фасоль, сын ушёл в нефтяной край, милостью манташевых поднялся, стал инженером, и вместе с ним здесь поднялась эта обыкновенная крестьянка — выше сына и самого Манташева. Своих местных собратьев, особенно рабочих, приехавших из нефтяного края в отпуск, она считает своими батраками: она теперь мать инженера, простые смертные обязаны хлопотать вокруг неё, поливать её фасоль, обрабатывать картошку и быть благодарными за то, что она есть. Человек, угнетённая, бедная, мать — всё это осталось позади; перед нами уже рабовладелица, более жестокая и спесивая, чем потомственная. Она сгибает у своих ног себе подобного и не видит, что ногу ей лижет она сама вчерашняя — всего лишь вчерашняя. И обижается на мир, что непокорных не наказывают; обижается, уходит в себя и за два дня стареет. «Как же так, когда мы ещё не были матерью инженера, мы терпели и тянули чужие заботы». Тянули, потому что говорили: в мире всё по очереди, сегодня ты будешь на моих плечах, завтра — я на твоих. В положении хозяина слуг мы в мыслях были слугами, в положении слуги — хозяевами; а о равенстве, братстве, о том, чтобы прямо стоять рядом с себе подобным, равному с равным, нет даже речи. Самый большой раб — рабовладелец, самый большой рабовладелец — раб, и самое невыносимое — эта взаимная терпимость.
...старик — вьючный скот,
На нём гнилая, грязная рубаха,
Душа всегда немая, огнём иссушённая...
И за грязной рубахой, в складках немой души, под семью мельничными жерновами лелеет крохотного, молчаливого, тайного человечка — образ господина по своему подобию. Когда обстоятельства позволят, он выйдет; пока — молчание. Лишь иногда язык выбрасывает о нём слова: «Мир — курдюк, парень — нож», «Смирный ягнёнок двух маток сосёт», «Руку, которую не можешь отрубить, поцелуй и положи себе на голову».
Один турецкий писатель, наверное, неплохой, иначе «Иностранная литература» не пригласила бы его на свои страницы, — Селим Коджагёз, стамбулец, землевладелец, то есть помещик, то есть феодал, а поля и сады его — вокруг Смирны, нынешнего Измира, откуда турецкие освободители сбросили в море греческих и армянских империалистов и неимпериалистов и освободили для Коджагёза сады и поля, — приходит и жалуется литературному журналисту на страницах «Иностранной литературы»: ему тесно, он между двух камней. С одной стороны, люди его сословия укоряют его за любовь к крестьянам, будто крестьянин не достоин такой любви, — тот крестьянин, что жнёт поля Коджагёза, собирает фрукты, орошает землю. С другой стороны, его побивают камнями особенно монополисты любви к крестьянам — писатели из бедных семей, которые говорят: не твоей сладенькой любви мы хотим; если горло так переполняется и сердце замирает от любви, отдай крестьянам свои земли. Вот. Но ведь, объясняет он, до меня был помещик из Ясной Поляны; почему его любовь должна быть приемлемой, а наша — нет?
Любовь «адвоката стомиллионного крестьянства», да, должна была быть приемлемой. Ведь хотя глаза старика наполнялись слезами при воспоминании: «Ах, эти лапти, эти согнутые шеи, ах, эти верёвочные пояса», — он же засунет этого мужика под густую бороду, даст в руку топор и выведет из леса на путь Анны как угрозу наказания. Об этом мужике он многое знал, многого и не знал, и его отношение к ним не подслащено до приторной любви. Эта приторность означала бы освящение существующего порядка, заискивание хозяина перед своим тягловым скотом, что противоречило бы его совести философа. С другой стороны, он и не считал себя настолько одним из них, мужиков, чтобы позволить себе щипать их, смеяться над ними, хотя в них было столько смешных, дурных, порочных, тёмных складок.
Если вы считаете себя их человеком, почему же, как гость, хвалите у них всё? Почему не смеете посмеяться над этим большим Качаганом? Это не любовь, это мягкое довольство иерархическим расположением тебя-хозяина и их-работников, это дрожание лишнего жира внутри тебя, вообще-то не слишком довольного порядками, установленными Богом, и не слишком недовольного порядками, установленными людьми.
Скольких таких любителей народа и крестьянства революция довела до беды! Сколько настоящих писателей и художников, в чьих произведениях в подобное положение, возможно, попали бы их герои, сами оказались в положении своих типов и персонажей! Ведь они были писателями, художниками, любили крестьянство и, правда, народ, но господин крепко сидел в них. Народ должен был оставаться народом, чтобы они его любили, и они должны были оставаться господами, чтобы со своей высоты любить народ. Их личное отношение к революции обратным ударом разбивает и обнажает само содержание их поистине великолепных философских и художественных сооружений.
Зорян никогда не принадлежал ни к какой революционной или контрреволюционной партии; его святая святых была литература. И всё же революция не застала Зоряна врасплох: для него она не была случаем, происшествием, потрясением, событием; вопрос выбора позиции перед ним не встал. В 1957 году, за десять лет до смерти, шестидесятисемилетний Зорян написал в автобиографии: «До советизации Армении я написал рассказ “У колодца” о братании фронтовиков и рассказ “Война”; в 23-м написал “Председатель ревкома”, в 24-м — “Девушка из библиотеки”».
Так спокойно, так похоже на себя, так по-зоряновски. Кстати, он был замечательным, классическим мемуаристом, и одна из лучших частей его творчества — «Книга воспоминаний» с непревзойдёнными образами Агаяна, Туманяна, Тораманяна, Романоса Меликяна и других. В «Книге воспоминаний» — вот Терьян, удручённый, больной, полный замыслов и великих надежд на завтрашний день. Он намерен основать армянскую библиотеку русской литературы и делит перевод Толстого между Нар-Досом и совсем молодым Зоряном, что само по себе было большой честью для молодого автора. Потом, в двадцатом, Терьян ушёл со сцены, затем ушёл Нар-Дос, и ещё дореволюционные терьяновские планы легли уже на одного Зоряна. Очень символично, что дореволюционные планы осуществляются спустя годы после революции. К двум его рассказам до советизации, в которых он видит революцию, можно добавить ещё много рассказов, в том числе написанные после советизации «Девушку из библиотеки» и «Председателя», и можно считать дореволюционные произведения написанными после советизации. Революция как таковая не поставила перед ним рубежа, который надо было перейти или не переходить: революция была социально-нравственным зарядом всего его творчества. Сын народа, он знал жизнь своего народа как собственную, и революция для него была жизнью народа.
Его «Девушка из библиотеки» именно так, с лёгким дыханием, и рассказывает о революции; повествовательная манера произведения исходит из народного восприятия революции. То есть революция — не о чём-то чрезвычайном, необычном, сверхъестественном, сверхприродном, трагическом, комическом, непонятном, непостижимом, какой она представлялась растерявшимся перед её фактом. Общеизвестно, какие искажения вообще даёт революция, какие пережитки в ней остаются; известно и то, что многие борцы за свободу, сражавшиеся на её баррикадах, становятся тиранами большими, чем прежние. Как и жизнь, революция даёт проявления смешные, трагические, бессмысленные, не подвластные никакой игре разума. Бунтари часто не умеют управлять ни собой, ни тобой и опять смотрят на твою привычную к власти руку, и так далее... Но вопрос вопросов не в этом: признаёшь ли ты, особенно если ты писатель, братство голоногих, их право сидеть с тобой на одном престоле как равные? Вот. Для Зоряна у нравственности нет других измерений.
Царь Пап дорог ему своим стремлением и способностью видеть в измученном, бедном человеке человека, утвердить национальную государственность, которая, насколько возможно, сохраняет человека человеком. Это, хвала истории и её фактам, подтверждается осуществлёнными Папом преобразованиями. А Аршакаван, названный историком того времени разбойничьим притоном, Зорян переименовывает в Армянскую крепость, ибо там укрылся народ. Он не толпа, не масса, не строительный материал, чтобы ты мог резать его и прилаживать к своей неполноценной модели перестройки мира. Это люди, личности, отдельные люди, такие, как мы, — мы сами, только во вчерашнем дне, всего лишь тысячу шестьсот лет назад. Это опять-таки подтверждается прекрасным культурным наследием, которое они оставили и благодаря которому мы сегодня те, кто мы есть.
Зорян делает злым, завистливым, недальновидным типом и называет клеветником также историка того времени, обязанного быть беспристрастным летописцем. Его яркое литературное воображение слепит глаза, но при сопоставлении самих фактов с его толкованиями становится очевиден и блеск воспалённого бреда. Этот человек хотел бы, чтобы цари правили вот так, а народ управлялся вот так; но царь и народ правили и управлялись не так, как ему хотелось, — следовали своим, жизненным законам, которые были не византийской склонности, не персидской, не христианского сплава и не языческого, а здешние, армянские, крестьянские. Потому и не входили в модель летописца, сильно его сердили, и он называл их непокорной толпой — их, то есть нас во вчерашнем дне.
Тогдашняя критика упрекнула его за такую демократизацию, приближение царей и двора к простому народу: Пап, сказали, чуть ли не социал-демократ. И Зорян принял критику, отредактировал произведение... Точнее, сделал вид, что прислушался к критике, сделал вид, что переделал роман. На самом деле он был не в состоянии, не мог. Нравственный, этический, а также эстетический строй всего его творчества не предоставляет такой возможности. Творчество каждого писателя, помимо отражения реального мира, — ещё и образ мира, о котором он мечтает. Мир мечты Зоряна не терпит этой тирании и тиранов; его Пап, да, будет именно таким же крестьянином и армянином, как деревенский староста. Как тёмные густые тона из полотен Сарьяна, зло из творчества Уильяма Сарояна, уныние из творчества Чаплина, мрак из божественных звонов Моцарта, — из всего творчества Зоряна изгнаны тиран и тирания. Ткань творчества Зоряна просто не желает включать эти слои человеческой жизни.
Это сказано другими о других, но я повторю: хотел бы, чтобы его «Войну», «Качаган», «Ганеса», «Яблоневый сад», «Деда и внука», «Историю одной жизни», «Книгу воспоминаний», в «Царе Папе» — поход в Тарсон и бегство из Тарсона... написал я.
Глубокое человеколюбие Зоряна, проникшее во все слои его поведения и творчества, человеколюбие, звучащее во всех его упущениях и взлётах, приносит его творчество от поколения к поколению.

Вам может быть интересно