...Наш эпос для меня — просто вершина всей армянской культуры. Именно ветвь Мгера Младшего. Умственной мощи народа, сказителя, сказителей словно не хватило, чтобы вылепить, создать, развернуть, придать объём тому главному, что однажды угадала мысль гения. Сегодня наша реальность — нереальная реальность Мгера Младшего. Ускользающий, неопределённый враг и реальное поражение.
Кто сумеет всё это воплотить? Кто воплотит врага, ускользающего от нашей мысли, от нашего поля зрения, это положение, которое порой задевает края нашей мысли, но никогда ею не охватывается? Выдвинули Давида: именно Давид был нужен действительности нашего национального пробуждения — реальный Давид, реальный враг, реальная победа. Тем самым армянская художественно-философская мысль отошла от самой сути литературы, хотя очевидно, что положение Мгера повторялось и в судьбах отдельных, даже крупных личностей, и в судьбах партий и всей армянской действительности. И «Процесс» должен был быть написан не здесь и не тогда, а позже и в Европе: смерть придёт как нереальный враг, просто с улыбкой пригласит тебя умереть на реальной свалке, а ты представлял смерть иначе. Ещё и командир отряда Шаварш — это Мгер: титан, храбрец, трагический и смешной. Мой ещё в пути. Моего рукописного «Месропа», мою по-настоящему дерзкую мальчишескую попытку, до оскорбления терзали и таскали из стороны в сторону...
Я мучительно поздно понял, что нельзя быть настолько документалистом. Отчасти виноваты были и среда, литературная критика, собратья по перу, которые со всей серьёзностью писали вещи, никак не связанные с нашей жизнью: о далёком во времени и пространстве, часто о том, что уже однажды было написано. Мне приходилось держаться противоположного полюса: о каждой женщине надо писать так, словно пишешь о собственной матери. И ещё: каждый человек — уже абстракция, каждый достоин особого, только ему принадлежащего отношения. Скажем, в каждом человеке есть Бог, и Бог каждого достоин самого глубокого уважения. Ищи Бога в том, кто рядом.
Мне трудно понять людей, которые пишут о сегодняшнем дне, описывая вчерашний. Как их мысль может опустошить сегодняшний день, изгнать из него, скажем, тебя и меня, их самих, людей рядом с ними, всех нас — знаменитых и обыкновенных?
Хочешь воплотить властную, грубую, господствующую идею — воплоти её в сегодняшних своих министрах и ворах, не бросайся в Средневековье. Здесь есть то, чего в Средневековье не было, а Средневековья в сегодняшнем дне нет.
У каждого человека, у каждой вещи есть своё собственное содержание, и твоя обязанность писателя — извлечь из них это содержание, раскрыть их нравственность.
Тяжёлое давление твоего времени на тебя, родившегося один и последний раз, это убийственное давление плюс хотя бы одно исключительное произведение, скажем, «Медный всадник», — и в литературе ты выделяешь две исходные точки, два принципиальных отношения к жизни. С одной стороны — литература с точки зрения пастуха и стада, вождя и народа, царя и народа, Бога и земли. С другой — Бог в каждом из нас, в душах всех нас есть цветы, «Стадо — ты сам», «Мы — это наши горы, тебе среди нас места нет». Нельзя до такой степени обезличивать народ, нельзя отнимать у него инициативу существования, считать народ лишённым собственной нравственности и становиться над ним, будто исполняя своё пророческое призвание. А я говорю: если он безнравственен, почему до сих пор не погиб? Тысячу лет, сто тысяч лет он оставался один на один с собой — почему не сожрал себя, как зло, как рак? Значит, он удерживал себя в гармонии со вселенной. Ещё вчера мы жили в стране вождей, обожествления генералов, генералов и войска, вождя и народа, кумиров и простых людей. И необходимостью было утверждение отдельного человека: увидеть в своей матери и царицу Тамар, и Богоматерь Марию. Наша литература, кажется, была неплохой долиной для армянской женщины, армянской девушки: посмотрите, каких скромных девушек она взрастила — Макако, почти всё творчество Мндзури, «Кусочек доброго сердца», «Тигрануи», «Кавказский эсперанто»...
Как бы то ни было, литература, противостоящая тоталитаризму и диктату, у нас была и сумела создать шедевры в советской действительности. Пусть не ставят клеймо тоталитаризма только на нас, считая после этого вопрос закрытым: тоталитаризм — боль всех стран и времён, а значит, вечный материал литературы.
Я испытываю благодарность к литературе соседних стран, которая сама по себе была и зачинателем сегодняшней революции. Разжигала огонь освобождения человека от крепостной зависимости, свободы, национального достоинства. Для нашей юности, особенно для моего поколения, литература Запада была лучом во тьме. Она даже сильнее повлияла на нас, чем на собственные народы. Народ державы с населением в триста миллионов действительно жаждал иного слова, иного голоса, и зарубежная литература стала именно этим голосом. Другое дело, что потом ты увидел: это вовсе не иной голос, это тот же голос твоего предка, твоего Чаренца, Бакунца и многих-многих других — «Снега Килиманджаро», «К горе Масис», «Найди свою жизнь», «Тигрануи»... Но всё равно — спасибо.
Теперь, оглядываясь назад, вижу: связь с этими ценностями космической мысли, вселенскими, общеземными, вечными, не прерывалась и здесь. Голоса, конечно, были робкими. Скажем, Паустовский, скажем, Абиг Авагян, создававшие литературу мягких полутонов. Да?
После того как заставили замолчать по-настоящему мощные голоса — Чаренца, Бабеля, Горького, ещё предстоявшего Бакунца, тех великих, действительно великих, которые мощными корнями вросли в мировую литературу, — после их уничтожения с корнем пришла литература испуганная, но не утратившая совести. Ей было бы трудно жить среди сегодняшних авторов с их гротескной силой — скажем, Маркеса, скажем, «гулаговского» Солженицына. Литература — свобода. Полусвободным не бывает: либо свободен, либо раб.
И всё же они были нашей связью с другим берегом. «Другое небо» — культура называлась и так. Потом, господство так называемой идеи над нами и над всем обществом было не столь уж долгим. Особенно для моего поколения оно могло бы обернуться непоправимой трагедией, если бы в наши пятнадцать — двадцать лет не наступил тот перелом, то сокрушение имперского мышления, совершённое подлинно героической революцией человека, казавшегося шутом, — Хрущёва... Он открыл двери сталинских тюрем, попытался проветрить эти заплесневелые души и пространства, пропустить сухой ветер над всеми нами и надо всем. Если сегодня у нас есть что-нибудь ценное, оно возникло и окрепло от свежего дыхания тех дней.
Потом условия для хорошей литературы уже были, по крайней мере после пятьдесят шестого. Условия, в которых можно было создавать непреходящие ценности. Если в Армении они не были созданы или создано мало, вина на нас, полуграмотных, наполовину смелых, ленивых сыновьях родины. Словно был тайный обет: не будем работать на империю. Вопрос спорный: хорошо работать на хозяев или плохо? В государстве надо работать хорошо, потому что, работая плохо, создавая плохо, ты прежде всего портишь себя. Ещё до того, как построишь ненадёжный мост, ты портишь себя. Из тебя возникает безнравственное существо, которое и в завтрашних условиях свободы останется таким же безнравственным перед собой, своей страной, своими сыновьями.
В конце концов, возможность создавать литературу была большей, чем за всю нашу двухтысячелетнюю историю: пусть мы были лишены государственности, но культурную автономию имели. Во многих случаях даже центр поощрял создание национальных ценностей на местах. Часто мы не дотягивали даже до требований, установленных центром. Если я скажу, что мои здешние, свои, пожирали Мартироса Сарьяна, обвиняя даже в поедании коллег: будто он был одним из государственных любимцев и «съедал» коллег, более талантливых, чем он, словно армянская художественная мысль знала более яркое излучение, чем его... Но если скажу, что защиту Сарьяна взяла на себя Москва в лице Ильи Эренбурга, как и защиту замечательного Каленца, поверь: так и было. Минаса мы приняли плохо. Не будь помощи «центра», и его бы выровняли по линейке нашей посредственности. Подними взгляд немного выше, минуй Баку, иди в Среднюю Азию: Айтматова выковала Москва. Огляди весь Союз и увидишь: во многих случаях хозяева империи, точно зная, что распад придёт от обезличивания провинции, от чрезмерной централизации, заменяли политическое самоуправление — можно сказать, подменяли — культурной, и не только культурной, автономией. Для нас, местных деятелей, наступило единственное за две тысячи лет время, когда мы могли создать ценности, которые сегодня, от диаспоры до здешних мест, стояли бы на наших полках: пятнадцать кинолент, пятнадцать — двадцать томов избранных стихов и рассказов. У нас их нет: мало работали. Увы, тем более что новые хозяева — не знаю, кто хозяева у вас, журналистов, у нас, писателей, это сапожники и торговцы нефтью — никогда не создадут для нас серьёзных условий, достойных столь серьёзного дела, как литература. А времена Манташева очень далеки.
Государство дало тебе возможность снять три фильма. Успел бы — мог снять семь, семью и семнадцатью навязать свой национальный образ миру и Союзу. Те жалкие люди, которые теперь влачат существование, даже съеденного хлеба не оправдали. Кого мне за это винить: государство или их самих? Были бы хоть мастерами своего дела — сделали бы; были бы порядочными людьми — сделали бы. Когда отправляли учиться в центр, русские ковали своих, а приехавших из провинции — нет? Была бы у тебя жажда национального, своего, ты бы сам её утолил, вернулся бы закалённым, хотя бы профессионалом...
Эх, пусть это останется в прошлом...
После всего этого я, как читатель, как человек, тоскую по чистым, непритязательным, свободным от задач художественным текстам, по повествованию без этой публицистической истерии, этих «размышлений», этих «анализов». Чтобы после стольких страстей был нарисован красивый пейзаж — описание реки или поля, чтобы вернуться в русло классического рассказа.
Я себе противоречу? По-видимому, моя стихия — тот пунктирный рассказ, который ты назвала. Конечно, это высокомерие: я оставляю пунктир себе, а от других жду спокойного повествования. Но по природе я именно пунктирный, прерывистый, и спокойного повествования, конечно, должен был ждать от других. Постоянно толкаю себя в русло спокойного рассказа, и, возможно, что-то во мне ломается, разрушается моя стихия. Знаю, сейчас ты спросишь об авангарде, о культуре переломных времён, сверхреалистической действительности. Скажем, Сальвадор Дали, а не Мартирос Сарьян. Да, Дали завораживает, у него дьявольское обаяние: «Я тоже хочу быть Дали». Но от Хоренаци до Абовяна и Чаренца вся армянская культура, даже мой армянский авангард, если такой есть, своей архитектурой, живописью, поэзией, прозой, так называемым прикладным искусством свидетельствует об одном: мы, наша культура, имеем несколько иную природу, чем искусство, отражающее и вызывающее распад. Сопоставив культурные вершины, крупные явления — Туманян, Комитас, Сарьян, Хачатурян, Чаренц, Сароян, Алан Ованесс, — решаешься сказать: у моих иное призвание и иное направление. По словам Тораманяна, они умиротворяют, успокаивают, ведут к созерцанию. Как дети разрушенной родины, в литературе, в культуре они создают то, что должно было существовать в действительности. Возможно, в другой раз я скажу: в нашей культуре есть ласковое, материнское отношение к действительности.
В одном человеке я вижу способность к хорошей прозе. Это Левон Хечоян. И телесные данные у него были хорошие, физически он мне понравился: кажется, крепкий и смелый парень.
Не спрашивайте меня о моих влияниях. Не хочу об этом говорить. Обычно я ценю различия, а не сходство. Чьим бы ни был текст — пятнадцатилетней девочки или какого-нибудь лауреата, — я сажусь перед ним как ученик. Посмотрю, чему меня научат. Мне дорого именно это их положение учителя.
Помнишь, кажется, это ты спросила по телефону, какое произведение двадцатого века я выделяю в армянской литературе. Век мы начинаем с послетуманяновских времён. «Командир отряда Шаварш», — ответил я. Сегодня в наших душах и перед нами — командир Шаварш. После «Шаварша» создана ли у нас литература, сценическим воплощением которой являются наша сегодняшняя страна и город? Повод вспомнить его снова даёт Шукшин. Ты спрашиваешь: почему Шукшин? Не знаю. Это была литература общей родины, и какая-то близость, кажется, есть, сложилась, хотя, возможно, к арабам я чувствую себя ближе. Но за эти двести лет возникло нечто не очень родное, однако и не чужое, тем более не враждебное.
Вот и встают перед глазами сохранённые шукшинские картины. Смелые были ребята: тот же Шукшин, тот же Василий Белов, Битов, Распутин, Окуджава, Астафьев, снова Астафьев; назову и другие имена: из украинцев — Тютюнник, из грузин — Думбадзе. В последнее время я всё время вспоминаю рассказ Шукшина «Верую!». Провинциальный пьяница-инквизитор прижал к стене сомнительных священников: ты в социализм веришь? В Бога веришь? А тот, по своей русской природе: и социализм во мне, и коммунизм, и Бог, и блуд — или ничего во мне нет, я должен плясать вприсядку, должен напиться, должен пить барсучий жир, потому что я — это я, я есть.
Сумел ли твой армянский писатель, кроме опыта Демирчяна в «Армянине», настолько сгустить индивидуальность, чтобы сегодняшний Ереван казался нам галереей литературных образов? Мои были робкими... Это в сторону. Мы заполнили всё литературное пространство глупыми, второстепенными спорами. Это было некрасиво, это была речь несвободных. Помогая друг другу, мы должны были умножать и поднимать нашу литературу, наше кино, чтобы наконец кто-то один смог стать голосом всех, как Туманян стал голосом народа. Но для этого надо было хотя бы быть открытыми и искренними. ...Сейчас среди поэтов я часто вижу и искренность, и чувство, и смелость. Грач Сарухан, ещё вчера юноша, рядом с новыми уже кажется шаблонным и книжным — настолько новы новые.
Моё поколение, я сам уже выпадаем из текста литературы, создаваемой сегодня, уже оказываемся на полях. И, преодолев личную обиду, мы должны бережно относиться к новым. Мне, кажется, удаётся замечать новые проблески «моей прозы» и радоваться им. От вчерашних, увы, уже вчерашних поэтов я требую того же усилия.
По природе я тяготел к прозе и даже в творчестве своих поэтических кумиров — Туманяна, Исаакяна, Чаренца — самым ценным считаю повествовательность их поэзии. Однажды надо мной даже посмеялись, когда я сказал, что воплощённая эпичность для меня — «Командир отряда Шаварш». Абовян — опять поэт. Настоящей прозы у нас, кажется, нет, и невольно думаешь: по крайней мере проза — не стихия армянского языка. Да? Но моё стремление было к прозе, к прозе медленного рассказа, которая не произносит главного, не превращает существенное в метафору, но целиком — о главном. К прозе медленного, спокойного давления, которой у нас нет. Читатель сам «материализует» главное в том, что ты хотел сказать. Вот это настоящая проза. А не проза нашего А. А. Каждый абзац прекрасно говорит о главном, но нет построения — и целое не о главном. Ты права, тот его бесспорный цикл нельзя отрицать: это наш самый прочный успех. Но посмотри на шукшинскую «Обиду»: пошёл в магазин, держа детскую ручку, его обидели, вернулся, и тебе, читателю, хочется повеситься вместе с обиженным. Говорить, не говоря, наверное, требует большего знания и культуры. Наша «Гракан терт» когда-то начала нечто вроде дискуссии, но она не смогла развернуться, мы не помогли: совершенствовать жанр, удовлетворять его требованиям. Оглянись: сколько у тебя в армянской литературе романов, отвечающих требованиям жанра? Я вспоминаю только «Геворга Марзпетуни». Но посмотри, что сделал Дереник Демирчян, автор блистательного «Храброго Назара», в «Вардананке»: то, что... французы взяли и издали в сокращённом, собранном виде этот предмет моего юношеского поклонения, иначе говоря — написали заново. О нас, остальных, уж и не говорю. Так и гоним напролом: размышлениями, дерзостью... Это не так. Так нельзя. Надо писать самые необходимые слова. Замкни себя в пространстве, говори мало, вовремя замолкай, чувствуй паузу. Учись у Тиграна Мансуряна, у музыкантов, у Арама Хачатуряна, у художников — у великого Сарьяна. Смотри, как он делает паузу, как синий становится паузой для красного... Не знаю, сегодня я тоскую именно по чистому предмету, движущемуся сквозь природу. Этим должен был стать рассказ.
И как прекрасен «Посторонний» Камю: движение предмета сквозь пространство. Об экзистенции ни слова, а выжимка — экзистенция. А теперь посмотри на камерное «Падение»: все размышления — философия, каждое слово — анализ... Набито, набито, движения нет; не могу читать, не могу преодолеть. Произведение должно было быть об обречённости, а обречено оно само.
Мне нравится проза Зоряна: «Яблоневый сад», «Война»... Я бы сказал, что лучшее произведение нашей прозы — «Яблоневый сад», ещё «Гачаган» и ещё пять-шесть вещей, которые, наверное, очень немногие из вас заметили. Вообще очень значительная часть нашей интеллигенции была отчуждена от армянской культуры: вчера подданная Москвы, сегодня другого, завтра станет подданной кого-то третьего. Посмотри на неё в движении, на её завтрашнее возвращение к матери — к Армении, — и посмотри на её агрессию. Здесь для неё нет ничего дорогого. Она придёт с огнём и мечом, будет говорить «Нарекаци» и «хачкар», но здесь у неё нет святынь. Словно с великими идеями, но лишь с великим аппетитом провинциала придёт она на «столицу», и вы, коренные жители, обнаружите себя изгнанными из собственной страны. Скольким я указывал на «Закат провинции» Бакунца: какой современный, какой правдивый фильм получился бы! Это величайшее произведение нашего времени — отчуждение человека от своей страны. Во имя цивилизации пришли, разрушили твой восточный глиняный дворец, которым был ты сам, выгнали тебя из твоей страны; ты оставил одежду где-то над городом и исчез. Это моё сегодняшнее положение. Снова Мгер, да? Может случиться, что какой-нибудь московский еврей придёт с этой темой отчуждения, возьмёт меня консультантом и... Но «Провинция» ведь была здесь, уже сорок лет была здесь, ждала того, кто её раскроет и развернёт. Где был ты, чем занимался? Другой будет изображать твоё положение в твоей стране?
Записала Рузан ХАЧАТРЯН
«Ар», 15.06.1993 г.