ГРАНТ МАТЕВОСЯНЛитературный архив
Публицистика
Опубликовано в 2002
Читать PDF

Не отрекайтесь от своего брата

В годину смуты и разврата
Не осудите братья брата...


—В своё время вы сказали, что не можете писать о геноциде, потому что не можете быть беспристрастным. Сегодня можете об этом писать? Как оцениваете этот несвоевременный шум вокруг «признания геноцида»?
Левон Асатрян, журналист «ЧИ».

— Да, я сказал нечто подобное, а за одно-два десятилетия до этих слов уже сделал. Наша месть губит нас, наши хрупкие плечи подламываются под тяжестью прошлого; наш человеческий путь — путь того, кто лишь однажды пришёл в этот солнечный мир, — отклоняется, блуждает, теряется. Позднее, сопоставляя личность и творчество белоруса Алеся Адамовича и турецкого подданного Акопа Мндзури, я, кажется, неплохо выразил это теоретически, примерно так: одно дело — опираться на славянских братьев и требовать от фашизма ответа за свою сожжённую Хатынь; совсем другое — жить в стране, где героизируют и ставят памятники палачам твоего ребёнка и родителя, твоей деревни и страны.
Так говорилось, и всё-таки была если не уверенность в тыле, обеспеченном «славянскими братьями», Союзом и сочувствием всего мира, то хотя бы надежда на такую уверенность. Когда армянский историк писал «Младотурки перед судом истории» или «Киликию», у него всё-таки были сила, уверенность в способности что-то сделать. Статус гражданина империи заставлял нас говорить совершенно иным языком. Теперь, говорите, я сменю язык, когда владычество ушло безвозвратно, когда «Хатынь» Адамовича или «Обыкновенный фашизм» Ромма разгораются за пределами моей силы как армянина? Мы сменим свой язык? Предстанем перед этим разом отуреченным миром с иным языком, в иной позе?
Прошу, не считайте мои слова поэтическим кокетством. Если есть человек серьёзнее поэта — армянский дипломат, армянский политолог, национальные партии и вся общественность, — то оба мы стоим перед одной стеной, оба пленены одной блокадой и у обоих одна задача: пробить загон.
Но загон — загон лишь для нас. Для тех, кто за его пределами, к кому или куда мы стремимся, это вовсе не загон, а государственная граница, определённая кровавыми и бескровными победами. И турок — символ зла только для меня, я — символ жертвы только для себя. Для них, возможно, всё наоборот. Или они судят не этими символами, у них, возможно, другие обозначения зла и добра, опасности и безопасности, вреда и безвредности. Наше бесконечное терзание маленького народа, возможно, их утомило, если не отвратило. Будем уверены лишь в одном: за осаждающими не стоят наши братья по крови и вере. А если даже стоят, перед трудностью задачи отвернутся от нас, притворятся непонимающими или мы действительно окажемся непонятны. Подлинная книга доступна каждому из нас и всем нам, каждый из нас и все мы способны понять подлинную книгу. Если я считаю её хорошей книгой о своём брате, если считаю книгой о своей дочери, это неудавшаяся книга. Автор был нечестен, и книга наказала его: родилась мёртвой. Как учёный и его опыт, как учение и общество, оставившие целые истории взаимных наказаний. Подобно подлинной книге, с ясностью естественно-научной задачи, как учение, выведенное из общества и возвращаемое обществу, наше поведение и наша политика в вопросе геноцида должны строиться прежде всего и исключительно на честности. Честности прежде всего и исключительно перед предметом разговора, честности как бы самой в себе, самой для себя. Тогда мы пробьём загон, будем понятны каждому и всем. Немного хитрости, малая неточность, пропуск одной неизвестной в этом уравнении со многими неизвестными — и задача накажет нас, задача накажет сама себя.
Нет, турок не признает геноцида, не признает себя виновным в геноциде: его коммунист не признал, его националист не признает. Я каждое утро с тяжёлым нежеланием встречаю свой день человека, требующего возмещения. Зачем же он — его политолог, поэт, студент, дипломат — стал бы брать на себя заботу напоминать каждому члену своего великого племени, что тот погряз в вине и долгах? Турок не разделит свою землю, не раздробит своё целое. Значит, стоит ли тратить усилия и пот на камень, который не расколется, а, наоборот, расколет нас; идти и идти по лабиринту, не обозначающему выхода? Не стоит, но не идти мы не можем, не тратить усилий и пота не можем. Одно наверняка можем: думать о своих детях и не сходить с ума. То есть привести себя к мере, к собственной мере, поместить себя в пределы разума, убрать чёрную завесу с лиц своих детей перед Божьим днём, не возводить стену плача и страдания вокруг всего общества и каждого человека. Они ведь живут не тем, что бьются головой об эту стену. В своём дне песни и гимна они видят злобу и плач, забившиеся в скромный угол.
Вот это мы можем, и это немало. Но ошибиться перед лицом этой возможности непростительно, а мы ошибаемся, снова ошибаемся.
Речь здесь не о выгодах, которые можно вырвать у врага, не о вреде, который можно ему причинить, и даже не о том, чтобы помешать его движению на восток. Речь о нашем поведении перед самими собой. Всем народом говорим и действуем ради признания геноцида, всем народом, от мала до велика, преклонили колени над своими непогребёнными мёртвыми и не видим, что растрачиваем сам народ — его способность и живое дыхание. Размышляем о справедливости и Боге, надеемся на возмещение и предъявляем требования, а не видим, что истощается сам требующий.
Надо было думать о том, кто предъявляет требования, а не о требованиях. Надо было любить эту Родину, заботиться о сегодняшних заботах. Иначе, возможно, завтра требования удовлетворят, а требовать уже будет некому. Тем более однажды так уже было: даём вам страну от Ерзнка до Шуши, а народа у вас нет.

— Прошу, дайте своё определение «интеллигента» и скажите: есть ли у нас, по-вашему, интеллигенты как таковые? Ваше мнение о современной интеллигенции. И можно ли назвать интеллигентами тех, кто был свидетелем убийства в «Поплавке» и молчал о правде?
Наира Мамиконян, журналист, «Аравот».

— Интеллигентность как существенная составляющая нашей духовной жизни и поведения, черта, качество; и интеллигенция как каста, слой, лучше сказать — верхний слой, который воплощает меру, даёт своему времени лицо и облик, держит власть и общество перед собой в подотчётности. Второго при отсутствии широкой национально-государственной жизни у нас никогда не было. И теперь его великолепный образ настоящего хозяина страны, некоронованного короля, мы с вами приносим в мир своих терзаний из России, Германии, Скандинавии, не из собственного прошлого. Или, чтобы наше прошлое не казалось уж очень бедным, скажем: мы уже почти имели эту интеллигенцию, но геноцид и революция перевернули страну; она уже почти была, но случился восемьдесят восьмой.
Черчилль говорил: аристократия сгустит Ла-Манш собственной кровью и не позволит ноге врага ступить в Британию. Конечно, печально, что этого слоя, этой элиты, своей кровью устанавливающей пределы родины, своим поведением дающей стране устройство, этого слоя интеллигенции у нас нет и не было. Но больнее падение самого этого честного, благородного человеческого качества, отступление черты, которая должна была стать неотъемлемой частью всех нас и каждого. Которая сотнями уст тысячи и тысячи ночей сказывала эпос, и ни разу, нигде не проскользнуло ни одного непристойного слова; которая задавала меру нашим делам и речи и сторонилась запредельного и чрезмерного, как настоящей проказы. Эта благоговейная умеренность, эта безусловная обязанность перед мерой заставляла заметить: может, и нет нужды искать нашу аристократию в проливах, сгустившихся кровью. Может, наша интеллигенция и наш интеллигент — сам армянин, армянский крестьянин, мой отец, мой дед, который в этом бесхозном мире был и хозяином, и работником своего дома, и князем, и пастухом этой земли без короны и власти.
Не знаю. В моё время, скажем, в моём присутствии вспыхнул случай в «Поплавке» — в присутствии тех, кто был далёк от умствования и интеллигенции, он бы не вспыхнул. В присутствии, скажем, Соса Саркисяна этот позор, бросающий тень, развернулся и грянул — при отце и дедах был бы другой вечер, вечер терпимости и разговора. Допустим, присутствовали бы Исаакян и Демирчян, сидели бы за одним столом друг против друга, подбородками на руках, да? Руки на набалдашниках тростей… И тепло зала — воспитанное, сдержанное, упорядоченное, и согласная беседа саксофона и рояля, да? Ведь присутствует президент республики…
Не знаю. Это изгнание воспитанного человека из каждого из нас, это попрание границ друг друга, это словно по-свойски, но на самом деле грубое вторжение в чужие пределы, конечно, должно было стать крикливой нищетой и грубой низостью, низкой грубостью, превращающей настоящую драму превышения власти и убийства в спектакль провинциального клуба. «Ребята были пьяны, остановили карету — министерскую карету… Высадили и плюнули в лицо… Ну какой пьяному министр… Дро тоже вызвал в полицию, обманул, будто простит, выстрелил в спину при одном из пьяных». Мы с вами вместе со знаменитым командиром скажем нашему «Поплавку»: «Ах вы, мерзавцы!» — и пройдём мимо. Или вы вспомнили Дзампано из «Дороги», плотную, непроницаемую скотину дикой силы, рвущей бычью цепь, смешную для шута и поэта, который, в свою очередь, для тупой скотины — непонятная ненужность?
—Был ли у этой страны свой Ростом? Будет ли? Или сердце одинокого всадника надорвалось безвозвратно, и мы иссякаем?
Лиза Чагарян, журналист.
— А разве не Вано, не Вазген?.. Или мы опять будем обращать взоры к красным туманам времён Вардананка, к странам ченов, откуда, будем спокойны, запах интриги и крови не ударит в ноздри? А знали ли мы, что они будут? Я, например, не был уверен. Говорил «армия» — и видел турецкую или русскую армию, говорил «победа» — триумфальная арка вставала на другом горизонте, говорил «министр» и «спарапет» — спарапет дремал в седле в далёких ночах Рштуника, «министр» вырисовывался под рукой переписчика на древнем пергаменте. А живые фигуры Вано и Вазгена, час за часом вырастая и крепнув, утверждались в наших днях, среди нас. И теперь эту слепоту перед нашим днём, это бессилие взгляда, этот грех опустошать близкое и заставлять цвести далёкое я зря беру на себя. Святыни — святыни, но я всегда смотрел на прошлое с оговоркой, а на настоящее с доверием. Обжитой очаг для меня святее любого монастыря Сурб Карапет, даже если дверь очага закрыта передо мной, а монастырские двери открыты. В восемьдесят девятом, девяностом, кажется, в Абовяне пропал ребёнок, пусть подросток. Радио неделями передавало тревогу родителей. Потом я вроде услышал, что мальчик нашёлся, кажется, в Карабахе или по дороге в Карабах. Для меня — да здравствует этот безымянный ребёнок, а не даже Нжде.
Ни одна деревня, ни один народ не оставили себя без Ростома. Будем ждать, создавать, звать, немного и сами станем им — и он придёт. Или уже пришёл, он среди нас.

—Если завтра начнётся война, с какими словами вы обратитесь к уходящим на фронт?
Армен Багдасарян, политический обозреватель.

— Только победа, скажу. Поражение станет старухой-ведьмой, прицепится к твоей спине. Куда бы ты ни пошёл, в какую сторону ни повернул, грузин, русский, чеченец, грек, перс, даже турок скажут: молодой человек, не стыдно тебе, что ты взвалил на себя? Это твоя жена, ты обвенчан с ней, не можешь развестись? Или мать, она тебя родила, ты обязан? Сбрось, скажу, собачий щенок: позорно начал — позорно и завершаешь историю своего народа? Только победа — и жизнь станет скакуном, возьмёт тебя в седло, со всех сторон откроются горизонты. На твоём пути с сочувствием и любовью будут приветствовать тебя грузин, русский, чеченец, грек, перс, даже твой враг. Только победа, скажу. Поражение и победа — оба от человека, они и есть человек. Победа — человек сияющий, поражение — потемневший. Твои затмения уже пережил твой предок, темнеть тебе больше некуда. Твои чёрные одежды предок уже носил, износил. Ты хоть раз наденешь своё красное? Тебе дана только победа. Будь человеком перед собой — и садись на коня.
—Почему мы такие злые?
Самвел Мкртчян, переводчик.

— Твой Сарьян злой? Комитас, Чаренц, Туманян, Мясникян, Гарегин Нжде?.. Кто из наших сколько-нибудь выразивших себя личностей воплощает зло? Напротив, всех их отличает нечто, напоминающее мне библейского Добропорядочного сына. Можно ведь так назвать брата Блудного, который не отдался удовольствиям и приключениям, не подошёл к пределам взлёта и падения, не расточал и не был расточен, не вошёл в мир отцовских утрат и тоски, и так далее. А тихо, безымянно, всегда присутствуя и своим присутствием отсутствуя в мире отцовской тоски, ходит из поля домой, из дома в поле, хранит отцовский дом. Всё, что удалось у нас, действительно соответствует этому облику Добропорядочного.
Речь об остальных, о массе? О тех, кто свирепел вокруг Сарьяна, изо дня в день поднимавшегося выше, кто съел Чаренца, изгнал отсюда Комитаса, писал сотни статей и доносов против Туманяна, и так далее? О тех, кого мы зовём народом? Это не злость, это жалкость, бессилие. Саксофонист в рассказе Кортасара приходит в ярость и разбивает инструмент в тот миг, когда ему казалось: вот-вот своей музыкой он войдёт в высшую сферу тайн, в какой-то загадочный роскошный дворец. Но в последнюю минуту двери захлопнули у него перед носом. Это горечь отвергнутого. Туманян говорил «ожесточённый» и объяснял это нашей армянской историей, растоптанной ногами; я говорю «бессильный». Бессильный художник не может попасть в мир Сарьяна, поэт — в мир Чаренца, учёный — Амбарцумяна, рабочий — высокой производительности, крестьянин — больших, просторных, волнующихся ферм и стад, и так далее. Возможно, это не разные миры, а один и тот же роскошный мир состоявшихся и удовлетворённых, а вокруг — мир нас, отвергнутых и озлобленных.
Немного сильнее жаждать, чем мы жаждем; в возрасте, когда обретают способности, немного больше себя ими наделить; не так полагаться на общину, не так терпеть слабость, как полагаемся и терпим мы и как терпят нас; работать над каждым нашим человеком, над нашим ребёнком столько, сколько еврей, немец… А потом — хлеб на два дня и перспектива двухдневного пути. И посмотри, как твой злой, мой бессильный, туманяновский ожесточённый у нас на глазах становится самым добрым, самым любимым народом в мире. Хлеб на два дня, перспектива двухдневного пути — и какой прекрасный народ поднялся из по-настоящему горьких двадцатых годов: народ моих родителей! Немного усилий над собой, перспектива двухдневного пути или хотя бы иллюзия перспективы — и посмотри, какой прямой, справедливый, храбрый народ поднимется: народ моих сыновей.

—Недавно в Армению приезжал итальянский дипломат. Вернувшись на родину, он написал: «Я поехал и увидел народ, который отвернулся от самого себя». Вы согласны с этим чужеземцем?
Наира Зограбян, журналист.

— Говорят, Толстой очень сердился, когда по любому поводу говорили «трагедия». Русский флот при Цусиме потоплен до последнего корабля — «трагедия»; русские националисты в Туле разгромили еврейские лавки — «трагедия»; на народном угощении под открытым небом в честь коронации царя тысячу человек затоптали насмерть — «трагедия»… Он бесился, кривился: «Траге-е-едия, траге-е-едия!» Какая, к чёрту, трагедия, когда это обычная неумелость, революционное подстрекательство и неряшливая жалкость? Были бы чуть толковее — не погибли бы, не были бы перебиты, не задохнулись бы в давке.
Трагедия — то, что нельзя охватить, нельзя сдержать. Вопреки твоей воле и усилиям она разворачивается, идёт своим ходом и тебя уносит с собой.
Но наше теперь действительно трагедия. Столько лет спустя она не открывает обращённому назад взгляду ни начала, ни тех, кто начал; в дали десятилетий не показывает конца. Что происходит, что будет — не знаю. Воспользуюсь примером Бергмана: он говорит об искусстве, мы прочтём о стране, о родине. Искусство, говорит, уже не та прежняя шипящая, извивающаяся, жалящая красавица-гадюка. Оно пустой мешок от старой гадюки, давно мёртвой, изнутри съеденной муравьями, движущейся от муравьиной суеты и создающей иллюзию извивов. Один из этих муравьёв внутри — я, говорит.
Вот и мы вольно или невольно участвуем в собственной трагедии. Внутри каждый старательно грызёт свою долю и не видит целого. Опустив голову, сам по себе, партиями, компаниями, мафиями… Торгуя заслугами, жертвами, кровью, чистым насилием, вырывая хлеб друг у друга изо рта, заставляя плакать чужих родителей… Мы грызём сердцевину и не видим целого. Чтобы увидеть целое, надо было бы быть сторонними, как твой итальянец.
Успехи этих партий, предпринимателей и прочих должны были бы стать успехом нации, то есть всех нас. Поднялись дворцы, накопились состояния, оформились партии и группы, и так далее. Но вся нелепость в том, что целое от этого не окрепло: целое как таковое перестало существовать, части целого больше не принадлежат друг другу, мы больше не принадлежим друг другу.
Блестящими победами друг над другом мы оставили на арене растерзанную страну, которая смотрит на нас как на чужих, и мы на неё — как на чужую. Чтобы было иначе, чтобы все мы нашли друг друга, принадлежали друг другу… Но этого не было и не будет. Вазген убит не для того, чтобы мы снова читали родину во взглядах друг друга. Демирчян, Тер-Петросян, Сирадегян изгнаны с арены не для того, чтобы на арене опять была родина всех нас и все мы были её сыновьями.

— Исхожу из ваших слов: сценарий двадцать седьмого написали все мы, Наири родился из кровожадной атмосферы. Разрядило ли двадцать седьмое эту атмосферу или она сохраняется?
Анна Исраелян, «Аравот».

— Попробую ответить примером из турецкой истории. Если поможет — хорошо; если по-турецки, как всегда, сыграет вероломно, то хотя бы как сам по себе факт станет достоянием чуть более широкого круга. За один год, в 1912–1913-м, у турок было две Балканские войны, и в обеих они очень быстро потерпели поражение. Во время второй, когда греко-балканские силы окружили их со всех сторон и должен был пасть Салоник, очень важный для турок порт, турецкий Санкт-Петербург, младотурки отправили туда, кажется, свой единственный крейсер не для усиления обороны города, а чтобы вывезти своего ссыльного, своего низложенного Абдул-Гамида, своего врага. Против него они тридцать лет вели кровавую борьбу, четыре года назад свергли его с престола; два года назад он тяжёлой волной контрреволюции ударил по Константинополю и едва не погубил его. Вот этого султана с семьёй, прорвав кольцо, вывезли из Салоника. Их враг не должен был попасть в руки их противника. Сосланный ими султан не должен был стать ещё и пленником противника. В безопасной глубине страны, в Бурсе, он должен был дожить оставшиеся человеческие годы, обдумывать козни свергнутого, изливать султанскую злость: как посмели неумелые дураки отдать райский Салоник недостойному греку? А ещё, думаю, тайно радоваться государственной дальновидности Энвера, который не отдал его, отстранённого от государственных дел, в руки врагов Турции, не усилил врага Турции им, низложенным султаном. Его весомая возможность реванша, фактор его мести и возможного реванша не попали в казарму враждебных сил.
Вот пример и сыграл по-турецки вероломно. А я хотел увидеть и понять лишь одно: младотурки не отправили даже своего свергнутого султана, тяжёлый камень на пути государственной колесницы, лишнюю тяжесть для казны, во вражеский плен, не сделали изгнанником. Но ничего: оба вывода выводят в сферу национальной гордости и глубокомысленных властных расчётов, непостижимо далёкую от нас.
У нас не так, мы не такие. У нас и преследуемые, и преследователи не имеют над головой своей Турции, не являются её подданными, не страшатся её строгости и не становятся людьми от её любви. Наше преследование будет идти до конца, до тупика, до уничтожения, до «лагеря агарян». А наша преследуемость — лишь до того, чтобы в тупике ощетиниться клыками, повернуться, превратив рог в меч, во главе «войска агарян». Нет подчинения, нет переговоров, нет игры и гибкости. Слабость мысли, слабость языка? Это можно объяснить примерно так: вековое отсутствие правящей национальной элиты лишило нас, потомков, и властного поведения, и языка вражды и дружбы. Объяснимо, но национальный порок: то, что должно было закончиться словесной ссорой, заканчивается кровью. Туманян говорил: «Словами поссорились — не кровь же пролили». Вот отсутствие этого великого дара — «поссориться словами»…
Вспомнил рассказ Фолкнера: чтобы «случай» между оскорблённым и оскорбителем внутри племени не был скреплён кровью одного из них, вождь устраивает бой петухов. А чтобы во имя справедливости победил только и исключительно оскорблённый, вождь выставляет против бойцового петуха оскорбителя своего петуха. Видели бы вы, какой крик вырывается у оскорблённого с каждым ударом, как он ликует, когда другой падает, как пляшет над бездыханной птицей! Должен плясать, топтать, давить, расплющить, смешать с землёй: не было и нет, а сам он вот есть — вспотевший, победоносный, удовлетворивший злобу.
У нас — тяжесть дыхания, что ли? Отсутствие усилия нести по-настоящему тяжёлый человеческий и общественный груз с лёгким сердцем, «отдать нашу боль южному ветру»? Или какое-то нежелание оторвать себя от себя — в некоторых наших диалектах всё ещё говорят «инк зинки» — освободить себя от совсем не царственного высокомерия унижать всех, кроме себя, повергать к ногам себя, царя-победителя? Не смог победить, не смог повергнуть к своим ногам — не потерпит самого присутствия другого, уничтожит. Не смог подчиниться, не смог вести переговоры — замолчит и молча затаит злобу.
Это наше открытое высокомерие и столь же азиатскую мстительность Туманян клеймил «болезнью», болезнью мести: «Ещё отвратительнее то, что наш человек любит отомстить и нанести удар чужой рукой, сам всегда оставаясь в темноте».
У турка есть хорошее выражение: «Путник должен быть в пути». Национальную катастрофу 27 октября следовало к двадцать девятому раскрыть, закрыть, запечатать, передать истории. А мы уже три года должны были идти своей дорогой бедных духом. И чёрт с ним, что в том же шествии были бы все мы, виновные и невиновные, заговорщики и неосведомлённые, растерянные перед чудовищностью катастрофы и тайком разглядывающие наше человеческое качество. Конечно, это был бы самообман. Но есть парализующие вещи, перед которыми без общественного самообмана невозможно устоять. Например, вину за армянскую резню турецкая общественная мысль поместила в узкий круг тогдашней правящей партии и осталась на своём пути. Например, геенну Второй мировой немецкий народ прикрепил к паре своих безумцев и занялся выздоровлением. Из целых десятилетий крови и предательства наш Никита Хрущёв взял один тридцать седьмой год, а из целых армий духовного и телесного уничтожения — пару генералов. Остальные двести миллионов нас должны были остаться в параде своих десятилетий. Исправления — по ходу, поправки — в пути, споры и торги — потом, мучения вины и раскаяния — со временем, с поколениями. Во всех трёх случаях, во всех тридцати трёх и трёхстах тридцати трёх случаях общество не раздробилось, не было растерзано, не пригвоздило себя к вине и времени вины, не упало в собственных глазах. Сохранило достоинство своего единства и движения.
На ваш вопрос я мог бы ответить так: «Нет, атмосфера не разрядилась: ещё скрываются засады, ещё взлетят на воздух замки, ещё будут кровавые расправы. Армянину и Армянину, Армянину и Армении ещё предстоит пройти путь удаления друг от друга». Тем более Вано много лет назад бросил: «Поле приватизации у нас заминировано», а то, что Вано сказал в своей краткой, решительной манере, — истины, которые надо высечь на камне. Или ответил бы так: «Ни в парламенте, ни в другом месте никаких взрывов не будет. Усилят охрану, запрут ворота и, оставив снаружи недовольных скулящих, будут мирно дремать по-бейски». В обоих случаях вы не остались бы недовольны, потому что в обоих оказались бы охвачены многие события и лица нашей будущей реальности.
Но дело в том, что парализована у нас сама атмосфера. Передовой боец уже открыл дорогу, и вполне возможно, завтра какой-нибудь дурак ради того же прогресса повторит его, а потом появится третий. Но гром этих катастроф уже не прокатится по всему нашему общенациональному небу, наше единое общенациональное тело уже не содрогнётся. Эти очереди будут направлены в наше общенационально мёртвое тело, взрывы прозвучат для нас как весть о жутком случае, бывшем или не бывшем в далёкой стране. Чужая страна? Безвоздушное пространство, где вещи и события плавают, утратив вес и значение? Или какой-то лунный пейзаж, где зовёшь и не слышишь своего голоса? Вот такую Армению нашли генералы двадцать седьмого через 27 октября. Вот такими после него стали мы и страна.
Само двадцать седьмое ещё можно было вынести. Это была резня, которой не знала история мира, которая существовала лишь в головах, полных чёрного кошмара. Но самообманом можно было провести параллели: в таких-то странах тоже случилось это, это и это — и утешиться. А то, что случилось за эти три года, невосполнимая потеря, слой за слоем отпадавшая от нашего национального облика, загрязнение общего национального образа, слоями и складками, человек за человеком прилипшее ко всем нам, — сколько десятилетий, сколько Сарьянов, Комитасов, Туманянов, Абовянов и Чаренцев потребуется, чтобы трудом и мучением очистить его?.. Эту потерю, это опорочивание суверенитета история нам не простит, как землетрясение не простило фальши наших построек.
—Когда-то вы сказали, что, если человечество по каким-то причинам утратит нравственность, её можно будет восстановить по образу жизни жителей Цмакута. Жители Цмакута — в литературе. А чей образ в реальной жизни поможет восстановить утраченную нравственность?
Тигран Акопян, бывший журналист.

— Очень многообещающего молодого офицера, с отвращением отвернувшегося от самого императора и его высшего света, Толстой отправляет в мир детства. Там у него двоюродная сестра, кажется, дочь отцовской сестры, девочка, которая дрожала среди ненависти других друг к другу, делала себя смешной: например, изображала плавание на сухой земле, чтобы на лицах землистых от вражды двоюродных братьев появилась улыбка. Сам побег Толстого перед смертью тоже был в молодость, к казакам и Кавказу. В дороге он и умер. Туманян отдавался нашим легендам и преданиям, Хемингуэй — Африке.
Теперь ты останавливаешь этот мой побег, и хорошо делаешь. «Это литература», «они в литературе», «чей образ в реальной жизни поможет восстановить утраченную нравственность»? На кого опереться, за кого нам с тобой ухватиться, чтобы тина не схватила нас за ноги? В наших старых деревнях говорили «ушаб»: буйвол, животное воды и болота, способное, фыркая, пересечь Севан, — тина схватывала его за ноги, топила буйвола.
Со дня, когда получил твой вопрос, целые множества литературных и реальных лиц, бесконечная вереница своих и чужих, знакомых и незнакомых прошли перед моими глазами. Ушли, обогнули что-то, словно повернули за горой, вернулись поредевшими, понеся невосполнимые потери, чтобы снова пройти, снова потерять, вернуться просветлёнными или потемневшими, выросшими или истёртыми, вместе с масками утратив и лица. Чаще всего вспоминал Тушина. Тушин ведь звали толстовского капитана? Он тянет заботу войны, как тягловое животное, и, суша мокрые ноги у огня, так же молчит перед замечаниями и упрёками. И для него самого, и для начальства незаметно естественно: вместе с тяжестью дела ему достаются и розги укоров. Словом, человек дела: он и дело всегда находят друг друга, дают друг другу дыхание. Часто вспоминал самого Христа, часто Хаджи-Мурата, обречённого чеченского полководца. Иногда в этой веренице на минуту-другую вспыхивали современники, друзья, родители, матери всех нас, вынесшие мучения святых. Словами Мндзури: «Чтобы стать святыми, Рипсиме и Гаяне не вынесли мучений наших матерей». И всё это время передо мной стояла одна картина из давних дней, удивительно свежая, с мило звенящими красками и звуками, какие бывают лишь в детских душах. Ни одной из множества подобных картин она не позволяла занять своё место.
В туманном майском горном солнце, в ложбине между двумя холмами, на совершенно нетронутом месте, где до нас никогда не ставили летнего стойбища, мужчина, один из редких послевоенных мужчин, чьё дыхание приносило покой всему живому и неживому, и мальчик, один из множества послевоенных детей, вдвоём ставят шатёр. Это чистое, новое альпийское место для стойбища, где полное отсутствие густого бурьяна свидетельствует, что первые его обитатели — этот мужчина и этот мальчик, конечно, указало сельское начальство. Но место для шатра выбрал сам мальчик: где будут стоять буйволицы, чтобы нани было легче доить; где поставить шатёр, чтобы место было ровным, чтобы подножие холма укрывало от ветра и выше нельзя было поставить другой шатёр; где выкопать место для тонира, чтобы и копалось легко, и вода не просачивалась.
Но вы не знаете, что такое шатёр: мои и ваши шатры разные. Свои лёгкие палатки вы раскрываете, растягиваете, ставите, а тяжёлые войлочные шатры мы связывали. В наших в холод было тепло, на солнце прохладно. В ваших в холод и дождь ничего, терпимо, а на солнце невыносимо душно. Наши и в дождь не текли, если хорошо вытягивали купол, плотно собирали края. В наше время войлок был уже у немногих. У нашей молодой, неопытной в горном пастушестве семьи, например, не было. А у старого большого дома того мальчика был до войны и оставался. Наверное, последним исчез с гор их большой войлочный шатёр, который Туманян то называет «дага», то шатром: «Ах ты безбожница, сиди в шатре», «Хватит, девка, войди в дага». Он был тяжёлый, свёрнутый едва поднимали на воловью повозку два мужчины, особенно если пропитался дождём. Но в горах оставлять было нельзя: кто-нибудь укроется, разведёт внутри открытый огонь, уйдёт — сгорит.
Теперь мне трудно объяснить вам, что такое прут, что такое лыко и что циновка. И армянского слова для «каркаса» не нахожу: «скелет» некрасиво, а вначале картина была такой ясной. Дядя и одиннадцатилетний сын брата, только вдвоём, связывают шатёр. Прутья нарубил мальчик, лыко содрал мальчик. Циновку — нет: циновку привозили от куринских турок. Их большую циновку для большого шатра, в котором умещались пятеро детей и их нани, бабушка, и ещё можно было на день-два принять пару гостей, привезли от куринских турок ещё до войны, до нас. Поездки мальчика тогда ещё не простирались так далеко. Это потом, беспокойным летом восемьдесят девятого, возвращаясь из Грузии, мальчик вдруг понял, что оказался у турок. Сделал вид, будто именно к ним и собирался, расспросил, подогнал грузовик к дверям знакомых: его знакомых с лета сорок шестого, знакомых их большого дома с тридцать шестого и ещё раньше. Сказал, что он — это он, проезжал, вспомнил. Его угостили, понимающе приставили сопровождающего, довели до нашей границы у Казаха. Это потом, осенью девяносто третьего, он позвонил из Арарата, сказал, что звонит из Арарата, по дороге в Карабах. Не поедет — машину отдадут другому, тот повезёт и испортит; поедет… «Я бы Вазгену не сказал?» Потом позвонил: едет. И ехать, и не ехать — оба неудобно, но, поехав, хотя бы будет при машине. Это потом, кажется, в девяносто восьмом — девяносто девятом машину отобрали у него. Будто хорошо знали: он умеет основать дом и поднять хозяйство среди голой пустыни. Но сейчас сорок шестой, конец мая сорок шестого. Ему только одиннадцать лет, он связывает шатёр с дядей. Прутья один за другим сам срубил, очистил, вытащил из зарослей. Лыко сам содрал с лыковых деревьев, а я до сих пор не знаю, с какого именно дерева, хотя старше его на полгода. В одиннадцать лет пять-шесть месяцев — огромный срок. В нашем доме есть мужчина: прутья, лыко, шатёр — это должен знать он. А в их доме мужчина — сам мальчик. Отец из армии не вернулся.
Туманян в рассказе «Олень» говорит «брнут», мы — «брмут». Там, где земля хорошо удобрена, деревья, отнимая друг у друга свет, оттесняя друг друга вниз, поднимаются с густотой камышовых зарослей всё выше, выше. Верхушки качаются в далёком небе, особенно если тебе всего одиннадцать и даже среди ровесников ты коротышка. Вот брмут — эта чаща молодого граба, а прут — молодой, прямой, вытянувшийся граб, словно тростник, камыш, гамиш, камыш. Грабинник гибче, но в нашем лесу нет ни его зарослей, ни самого грабинника. Циновка… Сейчас подумал: вряд ли наши прежние турки стали бы связывать себя с такой мелкой работой: по одному срезать тысячу камышовых стеблей, по одному связывать тысячу и десять тысяч стеблей в трёх местах. Свои куринские камышовые заросли они, наверное, отдавали своим цыганам. Те, наверное, резали камыш, связывали циновки для кочевий.
Не знаю. Тот мальчик научил меня словам «грабинник», «прут», «циновка», «лыко». Грабинник, циновку, прут, лыко я знаю.
Грабовые прутья мы глубоко втыкали в землю кругом, яйцеобразно, сгибали, сводили друг с другом с противоположных сторон, крепко связывали лыком. Лыко — лента коры шириной с девичью ленточку, может, липовой, может, другого дерева. Может, северные русские плели из такого лыка лапти, наши аскеты, может, плели из него рубища, не знаю. До появления химических верёвок мы сгибали прутья, связывали в местах пересечения лыковой лентой, и каркас шатра уже был готов.
Два одиннадцатилетних мальчика, хотя неразлучные друзья, но каждому по отдельности одиннадцать, каждому одиннадцать, два мальчика и мужчина, один из редких послевоенных мужчин, теперь натянут войлок на каркас. Каркас не съедет в сторону, не осядет назад, как встающее животное. Потом края войлока, его подол, опояшут кругом широкой полосой циновки, чтобы буйволята не жевали край шатра, свиньи не трепали. Войдут через дверцу и скажут: «Добрый день… Что это вы всё ещё спите? День уже к обеду», хотя внутри никого и ничего нет. Потом наступит тишина. Они немного постоят или посидят. В тишине — лёгкое детское сопение того мальчика: упав с буйвола, он сломал нос, через десять лет его исправят ереванские армейские врачи. И за минуту-другую дух большой семьи должен тихо выскользнуть из старого войлока, молча сесть здесь, словно давно был тут, место давно его, мальчик с рождения его. А вот дядя и другой мальчик, хотя очень хорошо помогли, не совсем его. Сейчас выйдут, уйдут каждый к себе.
Буйволицы медленно поднимутся с тёплых пастбищ ущелья, вечером встанут у этой двери на дойку: чтобы их подоили, чтобы услышать пару ласковых слов, чтобы не остаться бесхозными в ущелье или не оставить бесхозной эту дверь — кто знает. Через два дня собака придёт раньше лошади и нани. Хотя уже есть другие шатры, будет кружить вокруг этого, заглядывать через порог и, хотя там никого и ничего нет, побежит навстречу лошади и нани: нашла их дом, он стоит там. Дядина лошадь раньше нани и собаки придёт с поклажей. Хотя она дядина, хотя у них свой горный дом, свернёт с тропы и встанет у этой двери, потому что эта поклажа и этот шатёр принадлежат друг другу. Потом появится зеленовато-сероглазое лицо маленькой, светлой, красивой нани из Санаина. Но это потом, через два дня. Сейчас дядя и десятилетний сын брата связывают шатёр: прочно, тяжело, словно не на четыре месяца, а навечно — основывают шатёр. И в каждом дядином слове и ворчании, в каждом движении — досада на брата, который ушёл и не пришёл, на всех, кто ушёл и не возвращается, оставил свои дела одному дяде. И в его досадливой речи, что бы он ни сказал, — тоска по брату, любовь к этому полуторавершковому.
Я стою рядом или, может, напротив, на другом склоне холма, где будет наш горный домик, и не знаю: эта дружба большого и маленького, старшего и ребёнка, когда из редких слов старшего, из его тяжёлого, крепкого движения на колени, из скупого, сильного движения руки — рука будто лемех, движется под чернозёмом, — из его напряжённой чёрно-красной кожи и усталого вздоха ничего не пропадает, всё вливается в мальчика; и из детских сделанных и будущих дел ничего не теряется, всё втягивается в существо старшего как гордость за сына брата, как удовлетворение, — эта самая любимая из всех дружб запечатлевается во мне, пойдёт со мной до сегодняшнего дня.
Дядя только что вернулся то ли от казахских турок, где в те годы зимовали овцы наших сёл, то ли со стройки Севанской ГЭС, где вместе с немецким военнопленным возил камень на воловьей повозке. Не помню, знаю лишь: из обоих мест он приходил бы усталым и сытым по горло, хотел бы хорошенько вымыться и поспать пару дней. А здесь — заботы целого села и ещё братниного дома. Пришёл, увидел: здесь и его усталость понимают, и достойно сознают, что, сколько бы ни был мужчиной и дядей, нельзя становиться ношей на чужих плечах, вообще нельзя быть ношей. Просят его лишь о том, чтобы здесь было его доброе дыхание. Чтобы младшие, сопя, сидели рядом, смотрели — и следующую овцу уже сами постригут, сами повесят дверцу шатра, сами выкопают место тонира, сами его мирным гневом заговорят с волом, и вол подчинится. Сами с его спокойствием скажут о турках туманного, дымного ущелья: «Наши турки в ущелье», хотя им только одиннадцать и «за всю жизнь они ещё ни разу у турок не были».
В наших играх лета сорок шестого я этого мальчика не помню. Он был при своих мужских домашних делах, там, где должны были быть отец и дядя. Я до сих пор не преодолел страха перед турком, турецкой собакой, турецким поселением, а его помню возвращающимся с их стойбища в ущелье. Ходил посмотреть, пришёл ли в этом году в горы Кёр Ахмад. Почему глаз опух? Пчела ужалила. Значит, за своими ульями уже смотрел сам, уже не просили других. Потом, даже если бы сам не пошёл, буйволы спускались в турецкое ущелье: перелески и буйволиные грязевые ванны были там. Кёр Ахмад, наверное, сказал: «Это ты кривой, мальчик. Меня кривым называешь?» Он засмеялся и, наверное, ответил: «Меня пчела ужалила, а тебя Кёр зовут». Кёр Ахмад, может, сказал: «Знаешь, почему пчела ужалила? Увидела, что ешь мёд тайком от Кёр Ахмада, вот и ужалила». Или ещё что-то похожее, ничего не значившее, просто знак простого сосуществования.
Последний раз мы встретились с тем мальчиком в минувшем августе. «Ничего, жить можно, не думай слишком много, — сказал. — Что мы должны были делать, чего не делаем? Вот, это и делаем. Знаешь городские пруды, три озера одно над другим? Паводки нанесли туда ил, мэр отдал людям. Я на своём месте два года сажаю фасоль, сейчас прекрасно цветёт фасолевое поле. Картошку тоже сажают, но я картошку выращиваю в степанаванских сёлах. Водка — магазинную не пью, только сам гоню. И ты не превращай всё в думы. Жизнь, проживём». Засмеялся: «На Маймехе косим, всех молодых валю. Курят, не выдерживают под косой».
Уверен: такие маленькие большие люди были и есть в твоей и вашей жизни. Они не настолько велики, чтобы были видны с моего и вашего места, со всех сторон. Но их много, в жизни каждого хотя бы несколько, и многие, и все мы — этот маленький большой человек. В нас и среди нас он всегда был и есть: отец, друг, жена, сын, посторонний незнакомец, народ.
Бейрутец Андраник Царукян, очень хороший писатель, прямой публицист и трезвый политический деятель, который с твоим вопросом встал надо мной и не уходил, подсказывает из раздела «Были и нет» своего документального тома «Великие и остальные»: эти безымянные маленькие люди были в Париже, Цюрихе, Риме, Ереване — и моя жизнь, жизнь знаменитого, становилась парадом. Теперь ушли, их нет, и мой огонь оседает. Без них теперь погасну я.
Деловой реальностью, чтобы, скажем, выразить себя и стать Кирком или Чайковским, практичностью реальности они не отмечены, не прославлены: это им противопоказано. Их народное тело — простого, обычного, безымянного — не принимает ни земных, ни небесных стимуляторов, допинга. Им это противопоказано, перьев тоже сторонятся. Но у них одно великое преимущество: их много, они народ, сам народ, который сторонится безнравственности как чего-то противоестественного. Иначе наша жизнь не была бы жизнью, жизни вообще бы не было.
По отношению к ним нам нечего делать: будто они незрелые, а мы делаем зрелыми; будто не знают, что такое родина, то есть кто и что они сами, а мы делаем их патриотами; будто неверующие, а мы приводим к вере. Нет, по отношению к ним спасительной миссии у нас быть не может. Но по отношению к себе дело есть: хотя бы иногда посмотреть на себя их глазами.
Именно так: смотреть на себя их глазами, быть уверенными, что они рядом, смотрят на нас иногда глазами Фёдора Достоевского, иногда мальчика из нашей далёкой юности, который не покинул нас и до конца дней не покинет, иногда ещё кого-то. И исправлять своё поведение, свой путь, свои поступки по нему, по ним, по народу. Остерегаться мучить его мягкую покорность земли, бояться его ожесточить, ужасаться его презрения.
У Вазгена этот мальчик был в душе. Вазген был поэтом и, наверное, видел, как мальчик следит за ним вон с той вершины холма. Карен Демирчян знал тяжёлый вес народного отношения, боялся потерять хоть унцию. Католикос Вазген собрал вокруг себя целую свиту из наших предков и нашего будущего, его царственное поведение было с ними и ради них. Андраник на белом коне держал себя под этим взглядом народа, иначе давно был побеждён и стар. Все они были людьми, которые, вступая на поле боя, могли сказать: «Бог с нами». Но неплохо, что пустоту алтаря нравственности мы не заселили кем-нибудь из них, даже образами Туманяна или Александра Мясникяна. Вместо этого получили точную формулу:
Утраченную нравственность можно восстановить нашими собственными образами, созданными по народу и народом.

—В своё время вы призывали Левона Тер-Петросяна не подавать в отставку, говоря, что это отбросит Армению года на три. Считаете ли вы, что ваш прогноз сбылся?
Армен Дулян, радио «Азатутюн».

— Если, конечно, я считал его мусалерский бок настолько открытым и чувствительным к каким-то увещеваниям; если властители вообще руководствуются нашими увещеваниями, если с самого начала не знают всего. Будь так, сейчас попросил бы вас пойти увещеванием смягчить карабахский бок этого другого: пусть эти, эти и эти дела сделает так, так и так.
Это не так. Но если говорите «увещевание» и «года на три», отвечу.
К сожалению, да. К сожалению, каждому новому пришедшему кажется, что столбы дома выросли сами. Каждый уходящий уносит возможности и перспективы, которые кажутся ему собственными, а не республики и преемника. К сожалению, это был не прогноз — тогда хоть было бы удовлетворено моё тщеславие чёрного пророка, — а простое чтение учебников истории. Кочиняновские устойчивость и мирный подъём в те давние, уже тридцатилетней давности дни не потерпели и заменили демирчяновской властью. Через десять лет уже невыгодны были демирчяновские мир и сдержанная осторожность перед временами перестройки. Ещё через десять — тер-петросяновская устойчивость. Кому, кому невыгодны? Наверное, тем, кто не представляет этой страны без своего прокурорского присутствия. Теперь, с опороченным суверенитетом, промышленностью, не пытающейся подняться с «места смерти», эмиграцией, наверное, выгодно. Или даже так невыгодно. Кому — не знаю. Наверное, надо спросить наш КГБ, влиятельные партии, если, конечно, это наши партии и наш КГБ, а не партии и КГБ над нами, если они вообще что-нибудь собой представляют.
Как прекрасна была Мексика, да? Покрыла полами своё землетрясение, не донесла до носа мира его пыль, не приняла ни мирового сочувствия, ни помощи. Как прекрасен был чилийский Пиночет, который собрал весь раздор и шум страны на одном стадионе и просеял над страной десятилетнюю мирную тишину. Как прекрасно быть гражданином большой, волевой страны. Как прекрасно властно подниматься из страны и над страной, становиться человеком перед её образом, человеком, гордиться прочностью своих оснований.
Наши прежние лишь «года через три» после прихода к власти поняли, что унаследовали страну. Лишь года через три стали людьми перед образом этой страны. Любовь и забота об этой стране, её человеке лишь через три-четыре года нарисовались на их лицах. Естественно, столько же я предположил бы для новых — вы говорите «предсказал»: за три-четыре года из завоевателей вырастут в хозяев, не станут пугаться каждого рычания, не выставят охрану под каждым кустом, станут людьми перед образом страны, перед уродством нахмурятся, перед красотой расцветут.
Но я здорово промахнулся. Какие три-четыре? Надо было «предсказывать» семьдесят три — семьдесят четыре. Исключив реальность Советской Армении, словно идёшь по безлюдной пустыне, словно того времени вообще не было, надо было спуститься в глубь столетия, во времена открытых страстей и нескрываемых притязаний, где народ существует как безликая, безымянная масса молчаливой страны и безропотно пропускает над собой злые игры своих сыновей.
—Не бывает ли у вас, как у Маркеса, желания взять диктофон и вернуться к журналистике, с которой начинали?
Рузан Хачатрян, радио «Азатутюн».

— У армянской литературы никогда не было этой беспощадной жестокости абстрагирования, чтобы иногда с диктофоном в руках спуститься на улицу и по-маркесовски проверить свою правдивость. В армянской реальности не было недостатка в бесах, а «Бесы» написаны по-русски. И у нас достаточно отрезающих матери грудь, а «Гражданская война» снята на далёком Западе. Самый законопослушный налогоплательщик Турции — армянская хозяйка публичных домов, а армянская литература бормочет «Девушка Хонар» и «Наши матери». Реальность фантасмагории, кошмара, бреда развернулась и расцвела здесь. Бред нашей действительности наш читатель должен был узнавать в других горизонтах, на других языках, в других обществах.
Это порок нашей литературы или добродетель? Порок или добродетель, но так есть, так было с самого начала. Потеряв царя и царство, армянин укрылся в армянской литературе, и наше письмо было апостольским письмом исцеления, ободрения, утешения, надежды и веры. Разве это не своеобразная партийность? Не та же пристрастная литература? Бывает ли литература пристрастной, бывает ли пристрастная литература? Не бывает. И из моря действительности, открывшегося в восемьдесят восьмом, до сих пор разворачивающегося и ещё имеющего развернуться, ни одно событие не имело прецедента в армянской литературе, чтобы можно было сказать: вот это упало сюда с этой страницы. А 27 октября было полной неожиданностью для армянской литературы, но никогда — для армянской реальности.
Я намеренно забываю пару крупных явлений армянской литературы: «Страну Наири», «На перекрёстках истории», «Видение смерти» Чаренца, «Закат провинции» Бакунца. Они есть, ещё как есть: «По перекрёсткам истории мы прошли без руля и идеи, бесконечно багрянясь чужим огнём». Но они не хребет отношения нашей литературы к действительности. Наше отношение, повторяю, — отношение исцеления.
Я понимаю это ваше стремление подтвердиться реальностью, обновиться, возродиться или, если мы ничто, окончательно исчезнуть. Знаком с парой ваших попыток и, можно сказать, сочувствую вам. Но я тот прежний слепец. Уже десять-пятнадцать лет действительность показывает мне другое лицо, а я снова остаюсь со своими старыми картинами. В эти ваши новые времена в нескольких местах, несколько раз случалось видеть целые, законченные фильмы, слышать мелодию чистого, деревенского армянского языка, полного мысли и серьёзности. Открой камеру, диктофон — и у тебя документальный фильм «Армянская земля», шаракан армянского языка. Я знаю обаяние и силу документальности, знаю, что есть течение «новой журналистики» с Норманом Мейлером и Майклом Арленом. Доброй дороги подобному течению и у нас. Но я не отдамся этой документальности, потому что никогда не был тем «недокументальным».
Помните «Андрея Рублёва» Андрея Тарковского? Простите, что не обхожусь без громких имён: они моя жизнь — этот Беккет, этот «Медный всадник», этот «Хаджи-Мурат», эта «Дантовская легенда»… Иначе провинция и серость замучили бы меня, как и мучают. Это не хороший фильм — великий. Создан вопреки и во славу великой нации и государства, создан большой волей и преодолением тяжёлого сопротивления материала. Андрей Рублёв там не пишет «Страшный суд», не хочет, колеблется. Монастырь стоит, другие евангельские эпизоды уже на стенах, белая стена «Суда» ждёт своего кошмара, а Рублёв не хочет быть родителем этого кошмара. Тарковский оставил место другому толкованию: будто властители времени вырывают у нас талант для своих монастырей и выкалывают глаза, чтобы наши глаза не дарили красок и форм другим стенам. Но я понимаю то, что понимаю: я не напишу фреску «Страшный суд», чтобы страшного суда не было. Что ищем, то находим — я не напишу «Страшный суд». Ищем тьму — находим тьму. Я не покрою ваш мир своей тьмой. «В начале было Слово». Наше слово становится делом. Пусть мой «Суд» так и останется нераскрытым в глубине слоёв белой штукатурки.
Скажете: а Дали? А «Герника», «Видение смерти», «Бесы»?.. Не говорите «а Дали?», потому что страну, где поднялся и утвердился Дали, перед ним развернул не он сам, а другие люди с совершенно иным мировоззрением.
…К одному и тому же 1915 году относятся и фронтовые, западноармянские дневники Туманяна, и его плач «С моей родиной»: «Шатахцы перед уходом в изгнание перебили своих старых отцов и матерей, больных — своими руками похоронили — так пришли». «Из других мест были такие: несли старых родителей на спине, шли пешком». «Маленькие десяти-двенадцатилетние дети несли на спине младших братьев и сестёр. Дети четырёх-пяти лет проходили по тридцать вёрст в день». И затем: поэты с непорочными устами будут славить твою новую жизнь новыми песнями, новым словом:
Моя новая родина,
Могучая родина.
Не хотел видеть его классическое, торжественное слово разбитым вашей газетной вёрсткой, не представил цитату в её великолепном, мужественном, стройном, как полки, виде. Но и так она обязывает нас к иному отношению, иной позе, иному пути, чем реальность дневников: «Один вдруг плачет, некоторые тоже начинают следовать за ним, а несколько человек спокойно смотрят на них, вокруг себя и продолжают есть; кое-кто молча размышляет философски».
Свои кошмарные впечатления из тех же мест того же пятнадцатого года Сарьян смог вспомнить лишь через пятьдесят лет, когда с космонавтами шептал «космос, космос» и ещё больше них восхищался неповторимой красотой Земли, которую и сам создал. А его жизнь художника принесла из того же пятнадцатого «Цветы городка» и великолепного «Иосифа Манташева». Если есть книга, откройте, снова восхититесь: мир настолько непреходяще прекрасен, человек настолько непоколебимо уверен? Если скажете, что в 1915-м перед Сарьяном была не эта реальность непреходящего обаяния мира и человека, а другая, и приведёте его собственные воспоминания о непогребённых мёртвых, о матери, пеленающей грудного ребёнка своей длинной рыжей косой, вы превратите наш и художников 1915-й в белую стену, смерть и молчание. Не превращайте: он не превратил, и вы не превращайте.
Здесь же, где теперь мы, в ста шагах в ту или другую сторону, в те же времена жил наш знаменитый Костан Зарян. Едва спасшись от красных турок, пришёл перекрыть родную страну куполом европейской культуры: Веласкес, Данте, Испания, Бодлер, эллины… А эта серая крестьянская провинция не имеет ни сил, ни желания поднять голову. Холод, мусор прямо перед окном, за перегородкой — молчаливая турецкая семья, чекисты и русский чекист в доме турка, поровну делящий с ним дневной паёк и его жену. Комиссары, Астафьян, холодные, бессолнечные, голодные, серые последние десять дней января. Красная армия наверху Астафьяна, красный гроб Вождя над мрачной, напряжённой серой армейской массой, которая сейчас, по негромкой команде, должна шагнуть и наполнить город своим мужским горем. Вождь, Единственный, умер в красной Москве, страна осиротела. Красные похороны, понятно, теперь тоже в Москве. Зачем здесь красный гроб? Так: по всей стране надо поставить красные гробы, комиссарам в кожанках стать в почётный караул, молча поклясться, красным чекистам… Так. Здешняя реальность того времени именно эта, а не та, которая отсюда же, из этого же времени поднялась, как голубиная стая, как хлопок кимвалов:
Пылкая девушка ударила ладонью по огненному бедру
И сверху засмеялась радостно, золотым голосом.
Тысяча роз загорелась вокруг, рядом,
Тысяча маков, весенний день и радуга.
Чаренц, да. Чаренц: «1921, май, Ереван». Или те же похороны с красным гробом:
Мы затрубили, и грозное эхо
Громом прокатилось из страны в страну,
И в полях миллионов, бесчисленных тысяч
Бунт становился огромным и рос.
Или «Я люблю мою сладкую Армению» — наш национальный гимн, солдатская клятва, песнь, плач?.. «Недостижимая слава», «белый Арарат», «кровеподобный цветок», «драконоголосая вьюга», «книги еркатагиром»… Слова сплетаются, становятся нервной системой для вновь приходящих, сцепляются друг с другом, становятся позвоночником поколений, становятся осанкой и языком прямого, высокого человека — возможно, и для той турчанки, которую молча делили вместе с пайком чекист и муж. Или хотя бы для самого коренного наирца, который был, есть сегодня, всегда отчаявшийся, всегда согнувшийся под заботами, порой смотрел из глубины глаз продавца хвороста. Иногда их взгляды цеплялись друг за друга: его, продавца хвороста, самой наирской действительности, и его, открывающего другую наирскую действительность прямому, несогнутому человеку будущего.
Завтра, уже завтра, когда эта другая реальность начнёт становиться настоящей реальностью, а особенно через сорок лет, когда станет утвердившейся, господствующей, другая, вчерашняя настоящая реальность, пожалуйста, по праву летописи своего времени может листаться как книга, свидетельство, спорить, оспаривать, жаловаться, обвинять. Словом, жить скромной жизнью книги, но никогда не заменять настоящее собой. Настоящее сложилось под другими руками, согрелось другими взглядами, сады настоящего не твои сады, твой взгляд становится злым сказочным глазом над настоящим.
У нас есть национальное право вспомнить здесь имя генерала Франко. И на этой земле восемьдесят лет назад были бои, подобные испанской гражданской войне. Как генерал, хозяин и сын страны, собравший со всех её концов останки всех погибших в одну долину и поставивший на виду у всех концов крест, крест над всеми — верующими и неверующими, правыми и виноватыми, — так и у этого народа был свой сын и хозяин: Александр Мясникян. Испанскую войну мы немного знаем по учебникам истории: коммунисты и фалангисты в борьбе не на жизнь, а на смерть пьют кровь друг друга. И многое знаем из американского романа «По ком звонит колокол»: колокола звонят тебе в назидание, с каждым умирающим испанцем что-то умирает в твоей душе, с каждым уходящим ты обедняешься.
А свою войну немного знаем из учебников истории, фильмов, воспоминаний, свидетельств: коммунисты и дашнаки в борьбе не на жизнь, а на смерть пьют кровь друг друга. И многое — опять из того же романа. С каждым умирающим умираешь ты, с каждым рубящим топором ты звереешь, с каждым заговором темнеет твоё лицо, с каждым смертным приговором ты становишься палачом, подстрекаемый однопартийцами, ты отдаёшь арену безумию. Колокола звонят по тебе, над тобой, ограбленным и убитым.
Наше слово о той реальности было глупым повторением того же безумия. Из этого слова нам не нужно брать ни звука. А вот дело: на арену был призван высокий человек разума и терпимости, рыцарь разума и терпимости Александр Мясникян. Уроженец Новой Нахичевани, выпускник Лазаревского института, друг Терьяна, коммунист, фронтовик, основатель Белоруссии, ленинец — тот, для кого партийная ортодоксальность была личным пороком, пристрастное упрямство — ослиностью.
Его возвеличивает не туман временной дали, а близость нашего времени к его времени. «Веками не было у нас родины. И он дал нам родину» — Чаренц. Только на чужой земле, только чужеплеменные враги так истребляли бы друг друга, как мы истребляли себя до его появления. Вот перед чьими ногами он расстилал родину, вот кого призывал к трезвости.
Утешает, что уничтожили его не наши националисты, не мы. Но нет нам утешения в том, что Александра великого Мясникяна, вновь воплотившегося в Вазгене и Демирчяне, мы повергли своими руками. Да, у Вазгена хватало трезвости не отдавать свою вспыльчивую личность воплощению образа терпимости и разума. На нашей общенациональной арене этим образом должен был быть Демирчян. И у Демирчяна, к его великой чести, хватало трезвости не отдать себя тому же образу энергии и деловитости: это уже стихия Вазгена.
Спрашиваете: чем всё кончится?
Их падение — не падение этого образа. Падение Вазгена и Демирчяна, как бы точно ни выбрал их враг, было только их гибелью. Мы позовём, и из нас, через нас поднимется тот же образ: человек разума и терпимости. При его властном присутствии станем уже народом другой осанки, другой родиной.


«Четвёртая власть», № 166–172, 2002.

Грант Матевосян

Вам может быть интересно