ГРАНТ МАТЕВОСЯНЛитературный архив

Прозрачный день

— Тебя спрашивают.
— Спасибо.
Засунув руку в карман, высокий, красивый, опрятный, я беру трубку и протягиваю с французским произношением: «Алло-о!» И доволен собой: вот я, вчерашний крестьянин, теперь совсем избавленный от опасности стать пастухом — быть битым градом и изломанным болью в суставах, — сижу в надёжном месте. Я человек настолько важный, что у меня есть телефон; друзья мои знаменитости, значит, знаменит и я. «Алло-о!»
— Ты когда-то хотел, чтобы мы поехали в Ани.
— А-а, много чего я хотел.
— Я, ты, Минас, свояченица, ещё пара архитекторов.
Жарко, снега Масиса тускнеют, виноград с шорохом наливается сладостью. Немного, граммов пятьдесят коньяку; свояченица повязывает лёгкую нейлоновую косынку, мажется кремом, чтобы не загореть. Дымчатые очки заграничные и очень хорошие; надо выпить немного кофе. «Этот самый Гарсиа Лорка — испанский вариант нашего Исаакяна». «Да, у нас великолепная поэзия».
— Но почему ты смеёшься?
— Правильно делаю.
— Скажи, мы тоже посмеёмся.
— Так я и скажу!
Я не возчик, и мой вол не сломал ногу на дальней дороге, бригадир не станет со мной ругаться. Вместо далёкого-далёкого слова «архитектор» я имею дело с настоящими архитекторами. Некоторые работы художника Минаса очень хороши, некоторые я не принимаю; когда говоришь с художником Минасом, мир лучшей частью своей цивилизации входит в наш язык, замешивается в нём. Есть Сезанн, есть Мане, кажется, есть ещё и Моне. Должен был бы сказать «грабли» — говорю «Сезанн»; должен был бы сказать «ящур» — говорю: «Что это за чехи были вчера в твоей мастерской?» Волчий вой, тревога собак и пастуха на тёмных горных стойбищах — для меня далёкий сон. Предсказывать дождь по ломоте в суставах — лирика, как средневековые тучи саранчи для сегодняшнего крестьянина. Чья-то очень-очень заботливая рука взяла меня из поля и посадила в городе в кресло. И от радости, что я больше не косец, я иной раз критикую косцов. Пастухов тоже. Руководство тоже. И Мао Цзэдуна. «Этот мост, — сказал Мао, и слова золотом начертали на мосту, — соединяет этот берег реки с другим берегом реки». Я, сын пастуха, будущий пастух, вот уже с усмешкой вспоминаю китайского бога. Я, крестьянский сын, крестьянин, вот уже совершенно освоил асфальт и говорю, что на асфальте не будет ухабов и ям. Мои — эта «Волга», эта скорость сто километров в час, эта нейлоновая косынка, термос в цветах и кофе в нём, эта беременная леность садов, похожие на города сёла и картинный Арагац, выведенный к дороге родник, старинный постоялый двор, стада, раскинутые словно облака, и ветерок, бродящий с запахом цветов. И море полей, и город Гюмри. И ростовский командир пограничников, и его сдержанная готовность проводить нас к самой границе. И чувство, будто моя страна начинается от Масисов и заканчивается Чукоткой. Где-то я смешиваю Ширак с Кубанью, как русский смешивает крымский виноград с араратским.
И вот, такой счастливый, такой могущественный, я стою среди столь же счастливых и могущественных друзей наверху наблюдательной вышки, за биноклем, а в зелёной пустынности покачиваются обезглавленные устремлённые ввысь силуэты. В кино я видел и получше, и гораздо подробнее. Да и Ереван стоит семи Ани, а я житель Еревана.
— Почему ты плачешь?

В наших горах были турецкие стойбища. Приходили из своих жёлтых долин, в наших горах краснели, обветривались, грузили своё кочевое добро на волов и — хо, ха, хо! — опять в свои жёлтые долины.
И вот мы со старшим дядей пошли покупать у них масло. Первый раз в жизни слышу разговор на другом языке и боюсь. Бойкие чертенята: ругаются, исподтишка бьют, открыто улыбаются, а глаза какие-то немыслящие. Ещё раз я увидел их через двадцать лет во сне: будто Каринская крепость, глиняные стены и эти дети. И тридцатилетний, даже во сне я испугался.
Среди них был один: сидел, обняв колени, и большими, немного глуповатыми глазами словно смотрел на нас, словно ни на что не смотрел. Женщина окликнула его; он шевельнулся, будто собираясь встать, вроде бы пошёл, но вдруг женщина позвала снова — значит, не пошёл. Женщина подошла, колыхая подолом, чтобы его поколотить; он резко вскочил, кажется, даже отбежал на пару шагов, но потом то ли поленился, то ли забыл, что надо бежать.
Мой полулысый, с треугольными глазами, с высоким носом дядя там торговался. Нет, их цена ему не подходила. Будто обиженный их торгашеством, отступал, собирался уйти и, словно отказывался окончательно, говорил и мне: «Вставай, пойдём, мальчик», — и подмигивал. Дома в селе нашим, а по дороге мне хвастливо сказал: «Увидите, как дядя турок обманет», — и теперь показывал и мне, и себе: вот-вот, обманул. Они уже почти уступили дядиной цене, как он вдруг поленился торговаться или забыл, что должен обмануть. «Ладно, — сказал, — сколько просите, за столько и давайте». Они продали по своей цене и, как им хотелось, подмешали к коровьему маслу овечье; женщины дома ещё отдельно с ним поругались, но это его уже не заботило, мысли были о другом. Он заметил мальчика, сидевшего с обхваченными коленями, смотрел. Оставил коромысло весов, забыл своё дело и позвал мальчика.
— Иди сюда, армянский мальчик.
Прислушиваясь к вечерним звукам стойбища, ребёнок смотрел на сумерки ущелий; широко раскрытые глаза будто немного косили. Сидел неподвижно, не отзывался.
— Разве он не армянин? — растерялся дядя.
— Армянин, армянин, — сказали. — На своё масло смотри, чтобы потом не говорил, будто мы тебя обманули.
— Ага-а, — похвастался дядя, — среди тысячи поставьте — свою кровь различу.
Мальчик теперь взял прут и бил быка. Бил по морде, по глазам, по рогам и едва ли причинял боль. Бык шагнул бы вперёд — раздавил бы этого коротышку в полторы пяди, но тот забрался под морду и бил, бил, нервно, падая и вставая, неровно; казалось, каждую минуту раскаивается, что ударил. Бык повернулся бежать, другие дети с собаками бросились следом, а мальчик опять сидел, обняв колени, смотрел на ущелья, полные темноты.
— Среди тысячи свою кровь узнаю, — снова пробормотал дядя, словно великое дело — узнавать.
— Среди тысячи различу, — сказал, усаживая меня на седло между вьюками.

В те давние годы человек, хорошо известный в своём Зангезуре, битый и бивший в межнациональных и гражданских схватках, находясь в самой гуще событий, не может разобраться в событиях этой страны. Переходит Аракс, спускается в Тавриз. В Тавризе усаживается за свою торговлю, мягкая жизнь навевает дремоту, и запах палёного пороха тускнеет в ноздрях, как вчерашний день, очень жаркий и очень холодный, на тропинках памяти. Вот мои ворота, вот мой дом, вот моя подушка, вот моя жена и дети.
— Армения ещё есть? На своём месте?
Армения была, обязана была быть: ведь сын вот заболел тоской по родине. Господи, Господи... В мире тысяча болезней и тысяча лекарств, а мальчишка вот заболел тоской по родине. Врач сказал: это болезнь животных, не людей; персидский тигр, например, не выживет, скажем, в Германии, и так далее. Врач дал лекарства и сказал, что всё это пустое, ребёнка вылечит его родина.
— Где он родился? — спросил врач.
— Зангезур, что ли, Кафан.
— Где это? — спросил врач.
— Аракс, что ли, за ним, Россия.
— Не знаю, — сказал врач. — Дорог тебе ребёнок — повезёшь. Не можешь — медицина здесь бессильна.
Господи, Господи... Так бывало только в старых персидских сказках, пропитанных гашишем, десять тысяч лет назад, и ещё раз случилось в Тавризе, в семье Герасима Атаджаняна, в 1927 году.
Герасим Атаджанян, в прошлом антикоммунист, пристегнул маузер, взял за собой мальчика, ночью перешёл Аракс и поднялся в горы.
Со звоном солнца наступило утро синих ущелий и жёлтых гор. Там дымило стойбище Арцваника, там Гегануша, там стойбища Давид-Бека и Цава. Дальние леса, ущелья ущелий курились синей дымкой, вершины вершин рассеивали золотую пыль. И Герасим увидел: нет, не только ребёнок заболел звериной болезнью.
Настало утро. Отряд красной милиции построился у дверей Горисского ревкома и по приказу — марш! — арестовывать нарушителя границы Герасима Атаджаняна.
— Симон из Гянджунцев, — крикнул Герасим Атаджанян, укрывшись среди скал, — Симон из Гянджунцев, будь человеком, не будь бесчеловечным, ребёнок болен.
— Герасим из Атаджанов, — крикнул красный начальник милиции, — думал, сбежав в Тавриз, спасёшься? Выходи, сдавайся.
— Симон из Гянджунцев, пока кровь ещё в тебе, иди своей дорогой.
Слава хорошего стрелка, ребёнок, удачное укрытие и мысль, что эти горы принадлежат и Герасиму, заставили красный отряд повернуть назад без Атаджаняна. Мирно беседуя, спустились с гор, поднялись в горы, спустились в Горис и доложили: нарушителя границы нет. А нарушитель границы ходил вверх-вниз по тропинкам детских дней, с жаждой пил воду из старых холодных родников и говорил сыну:
— Это Холодный родник, это Слепой родник, запомни, а там Медвежье ущелье. Это дуб. Не золото, мир полон дубов, но этот — особенный: это дерево стояло рядом с нашим дедом и теперь стоит рядом с нами. Если из Тавриза уйдёшь хоть в Египет, хоть в Америку — это твоё дерево, оно пойдёт с тобой. Заболеешь, спросят: чего ты хочешь? Скажешь: тот дуб, который жил рядом с нашими дедами.
И смотрел Герасим, и видел своего деда: с топором за поясом тот вот медленно поднимался по крутой тропинке, а следом медленно шёл его пёстрый пёс. Герасим узнавал пса: это был двести двадцатый из семисот волкодавов его рода, без остатка передававший своим потомкам инстинкты и ум предков, стороживших овец.
И смотрел Герасим, и видел краснощёкого малыша Герасима, подростка Герасима с потом над верхней губой, молодого Герасима с изогнутой бровью: они поднимались из ущелья к роднику, то один впереди, то другой. И прислушивался Герасим, и слышал голоса всех своих возрастов на вечно тех же склонах, и голоса, которые знал по рассказам. Было море красных маков, были поля зеленее зелени, был концерт жаворонков; и всё это множилось, потому что для него краснели, зеленели и шумели маки, жаворонки и поля всех его возрастов.
То лето до осени и ещё два полных лета до глубокой осени, когда горная прохлада становится холодом, стойбища пустеют, очаги уже не дымят, а горы зеленеют в безлюдье последней осенней зеленью, — так Герасим Атаджанян жил в горах с сыном, потом, оглядываясь, спускался в Тавриз. Сын выздоровел, заболел он сам. Ему нужны были его горы, оставшиеся по эту сторону Аракса, и по эту сторону Аракса осталось его прошлое.

Писателю Антону Чехову наскучила его Москва; он встал и отправился по своей Волге на свой Урал, через Урал в Западную Сибирь, в Восточную Сибирь, в свою Иркутию, в свою Якутию, на свой Дальний Восток, по своему Амуру — на свой Сахалин. Поехал, попутешествовал, с книгой путевых записок «Сахалин» под мышкой вернулся в свою Москву.
Писателю Деренику Демирчяну наскучил его Ереван; он отправился путешествовать до своего Сахалина — тот был в двух часах пути. Перевалил через Севанскую гору, спустился в Дилижанское ущелье, поехал по ущелью, и там, где оно превращалось в долину, Демирчян сказал:
— Здесь Вардан провёл короткий бой. — И сказал азербайджанцу-бахчевнику: — Что нового, приятель, как настроение, как дела?..
И развернул машину к другому краю земли Армении: другой край находился в конце четырёхчасового пути. «Что нового, приятель?» За четыре часа плохой ученик может получить четыре двойки, хороший — четыре пятёрки; ракета ещё немного приблизится к Луне, море ещё немного побьётся само в себе, синий базальт Матенадарана сменит ещё несколько оттенков. Но четыре часа, нет, не станут книгой путевых записок.
Через шесть часов Дереник Демирчян вернулся домой:
— Вдоль и поперёк изъездили землю Армении. Побывали в области Гугарк земли Армении, в области Котайк, в округе Цахкотн, в Великой области Айрарат, в области Сюник, в округе Сисакан, в области Ширак.

Пойди дела Наполеона удачно — Россия не была его целью, через Кавказ он спустился бы в Индию, по пути разрушив Османскую империю и создав Армянское царство. И сказал бы армянскому полководцу своей армии Иоахиму Мюрату — Овакиму Мурадяну: «Получи, Мюрат, свою утраченную родину». Но дела Наполеона под Бородином потерпели неудачу, по мнению некоторых исследователей — из-за насморка.
Наивный, милый, слабый, верующий...

Полную версию произведения (PDF) можно скачать здесь...

Вам может быть интересно