ГРАНТ МАТЕВОСЯНЛитературный архив
Публицистика
Опубликовано в 1965
Читать PDF

О стилизации

Недавно в Ереван приехал очень известный московский чиновник по вопросам кино. В аэропорту он сел в выделенную ему машину и в сопровождении людей, специально встречавших его, въехал в город. В Москве его, посланника, тоже провожали в аэропорт. В Ереване его заботливо и с особым вниманием подняли в выделенный ему номер люкс первоклассной гостиницы и уложили в постель, специально для него приготовленную. Он выпил коньяк, сорок лет хранившийся специально для него, съел севанскую форель, несколько экземпляров которой ещё сохранялись в озере Севан специально для этого чиновника, посмотрел на Арарат, осмотрел развалины языческого храма в Гарни, снова поел и выпил, а потом собрал армянских кинематографистов, чтобы сказать: картина Сергея Параджанова «Цвет граната» никуда не годится, а крестьяне в другой картине — не армяне. Потому что по другим армянским картинам он знает, какие бывают армянские крестьяне, а авторы этой картины, приведшие в кино своего отца, дядю и самих себя, не знают, какими должны быть армянские крестьяне, и потому сняли сицилийцев, а не армян. Затем чиновник с очаровательной влюблённостью призвал армянских работников кино: «Товарищи, неужели вы до сих пор не заметили красоты озера Севан? Товарищи, снимите красивый фильм об озере Севан, и вот я предлагаю вам название — „Волны Севана“». Потом свита, чтобы отправить в Москву сытое и самодовольное тело чиновника, который хорошо поел, хорошо попил и хорошо поспал, отнесла его и положила не в гроб, как в повести Льва Толстого «Холстомер», а на специально отведённое ему место в самолёте. Самолёт, доставивший его, безвозвратно испортил столько-то и столько-то драгоценного кислорода; он сам лично растратил столько-то государственных и собственных средств — и всего лишь сказал, что надо снять фильм «Волны Севана». Но ведь и без его слов знали, что волны Севана уходят и приходят, и красиво уходят и приходят.
Теперь я, автор, выпустивший всего одну книжечку, оказался в положении этого чиновника. Если я не способен говорить умные вещи, надо попытаться хотя бы быть искренним, чтобы завтра не стыдиться самого себя, и быть серьёзным — настолько, насколько серьёзны рубли, взятые у народа и выделенные на мою командировку.
Мне предстоит говорить о стилизации. И поскольку мне кажется, что стилизация — верная смерть литературы, а столь ответственное заявление я не могу сделать вот так, сразу, хочу начать немного издалека.
Среди ранних произведений Ованеса Туманяна есть рассказ «Из времён голода». Лорийский крестьянин — назовём его дсехцем, по месту рождения писателя, — трудится, видит только свою землю и затылком чувствует сухое небо над головой, не обещающее дождя. Он молится своему небу и с неизменной любовью лелеет свою землю. Но происходит очень дурное: земля и небо предают его. Это и впрямь очень плохо, потому что дсехец связывал надежды лишь с землёй у себя под носом. Ещё хуже то, что засуха поразила и сёла на другой стороне ущелья, с которыми, да, втайне от самого себя связывал надежды дсехец. Это ещё не конец света: мир велик и простирается до Ширакских полей под Арагацем, плодородных, по мнению дсехца, никогда не подвластных засухе, потому что они подвластны влажным ветрам доброй горы Арагац. И дсехец, стыдясь самого себя, очень стыдясь — ведь ширакец не виноват в засухе в Дсехе, — берёт лошадь и отправляется к краю известного ему большого мира. Но случается ужасное: на полпути он встречает голодающих, бегущих от ширакской засухи в Дсех. И для дсехца, и для ширакца это невероятно: ведь жизнь не может быть настолько жестокой, чтобы устроить засуху во всём известном им мире от Ширака до Дсеха.
Рассказ заканчивается так: кто-то приносит весть, что мир больше, чем они представляют, и вот из дальних городов и сёл этого большого мира к голодающим армянам идут фургоны с хлебом. Они не хотят верить вестнику, потому что хлеб для себя должны были создать сами. Не создали, потому что Бог не захотел, — значит, это их конец. И поскольку другого выхода нет, им приходится поверить, что существует хлебная Россия, где богатые армяне послали им хлеб.
Рассказ написан восемьдесят лет назад. За эти восемьдесят лет мир армянского крестьянина где-то по пути расширился до земного шара, на котором существует могучее советское государство. Чувство единой большой родины — самое заметное изменение в психологии армянина за наши пятьдесят лет; хлеб он создаёт где угодно, только не в Шираке и не в селе Дсех. Дело в том, что защищающее чувство единой большой родины обнаружило и свою другую, очень дурную сторону — безответственность за землю под собственными ногами. Крестьянин потерял чувство своего участка, заботливую любовь именно к той земле, на которой живёт. Хлеб создаётся где-нибудь в огромном Советском Союзе, и град в Дсехе, засуха в Шираке нынешнего дсехца и нынешнего ширакца не касаются: град и засуха поражают не то поле, которое должно было бы быть плодом взаимной любви и связи земли и крестьянина. Град падает на какое-то даже враждебное пространство, а от этого зарплата крестьянина, лежащая в государственном сейфе, не мокнет и не портится, остаётся сухой. Сухая мука придёт из какой-нибудь части нашего великого государства. Но нам-то известно: нередко эта мука приходит не из какой-нибудь его части, а из-за границы — за золото, равное ей по весу. Значит, дело касается не одного дсехца. На участке одного совхоза Челябинской области, где работала наша группа студентов педагогического института, механизаторы уселись играть в дурака и не успели заметить, что пора косить поле. Потом на три тысячи гектаров уже скошенной, но не убранной пшеницы выпал снег, а механизаторы продолжили свою игру теперь уже с совершенно спокойной совестью: снег выпал по не зависящим от них причинам.
Когда началась эта вражда к земле? Вообще можно говорить о вражде к труду, но, чтобы не растекаться слишком широко, поговорим только о земле. Разлад между землёй и земледельцем начался, скорее всего, в тридцатые годы, гораздо сильнее углубился в пятидесятые и стал тревожным в минувшее десятилетие. С развитием цивилизации в стране прежняя зависимая любовь к земле должна была перерасти в поклонение природе как неотъемлемую часть советской цивилизации. Но она сначала стала бахвальством перед природой, затем превратилась в откровенную вражду — обязательное дополнение к насильственному цивилизованию отсталой страны. Это было и следствием нашей негибкой политики по отношению к селу. Нынешняя Армения потеряла треть прежних пастбищ и треть пахотных земель, тогда как в селе сейчас столько же населения, сколько было до установления советской власти, плюс механизация. Как бы то ни было, сегодня мы стоим перед фактом враждебности крестьянина к земле.
А если перелистать летопись советской армянской литературы, перед нами встанет бесстыдно красивая ложь: прежде крестьяне дружили с землёй поодиночке, а теперь дружат коллективно. Литература — летопись народных надежд и тревог. Наша литература тридцатых годов доносит до сегодняшнего поколения что-то из тревог и надежд испанского фашизма и испанской демократии. Но доносит ли она хотя бы два аккорда тех тревог, которые сегодня слышны более чем отчётливо и родились в тридцатые? Как мы можем уважать эту глухую и слепую литературу? И зачем завтрашнему поколению уважать нашу сегодняшнюю глухую и слепую литературу, поклявшуюся не вынимать вату из ушей и не открывать глаз?
Если в творчестве писателя, стоявшего очень далеко от революции, вождь революции видел все сильные и все слабые стороны своей революции, которая не была революцией этого писателя, значит, писатель взял жизнь во всю её ширину, со всеми складками её глубины. Это единственный способ создавать литературу. И тем самым он шепнул на ухо вождю о слабостях его революции и путях к победе. А что делаем мы?
Мы изгоняем из жизни все составляющие, чьё присутствие и анализ поставили бы нас в неловкое положение, берём для описания такую стерилизованную жизнь и превращаем её в повесть и рассказ. Материал нам не сопротивляется: из него вынуты все сопротивляющиеся жилы. Он легко нам даётся, как легко поддаются цирковому дрессировщику кастрированные лошади. Я бы не сказал, что мы специально стилизуем, украшаем, прихорашиваем свои сочинения и придаём им товарный вид, — нет. Стилизация обнаруживается как признак обработки и «преодоления» обеднённого материала. Почему, говоря о стилизации, мы прежде всего вспоминаем произведения на исторические темы? Потому что даже самые внимательные исследования не дают работающим с историей авторам полного знания материала, как никакая незнакомая страна не открывается туристу до конца. Так, по причинам, не зависящим от его воли, автор, работающий с историческим материалом, тоже берёт обеднённую жизнь, которая стилизуется сама собой. Почему военные произведения, написанные прямо на фронте, так правдивы и так некрасивы, а послевоенные сочинения тех же авторов так красиво лживы? Потому что эти авторы уже потеряли жизненные подробности, составлявшие самую сущность прежних дней. Почему армянский писатель, притом довольно талантливый, не может написать о величайшей трагедии своего народа — геноциде, зато умеет блестяще упражнять ум на материале Хиросимы? Потому что трагедия армянского народа — его собственная трагедия, и этот талантливый человек просто распластался бы и погиб на своём трагическом материале, не сумев втиснуть его в какую-либо жанровую форму и продемонстрировать изящество своего знания таких-то философских направлений. Для меня именно это — распластаться и сдохнуть на собственной трагедии — было бы единственной и самой дорогой формой этого материала. И, наоборот, для меня гроша не стоит эта грация на темы Хиросимы: известно ведь, что матери оплакивают своих сыновей в тысячу раз хуже, чем соседки. Для меня стилизация — красиво оформленный плач соседки.
Изображая жизнь, мы оказываемся в положении этой соседки. Между нами и взятым материалом возникает отчуждение; материал становится не нашим сыном, а соседским, потому что мы не берём жизнь, а обманываем, будто берём. Обманываем, будто стилизация — художественная одежда жизни, тогда как она признак не художественной обработки жизни, а жизни обеднённой, тем самым лишённой способности сопротивляться.
Народ зовёт писателей своими помощниками в строительстве будущего. Таких помощников не бывает. Не имея дела с жизнью, нельзя быть участником её строительства, тем более будущей, хотя бы участником. В конце концов получается: вместе с партией и народом будущую жизнь строит Лев Толстой, партии помогает белогвардеец Бунин, а нынешний наш талантливейший писатель — не белогвардеец, советский гражданин, даже член партии — своей партии не помогает. В конце концов выясняется: каждое достойное произведение каждого достойного американского писателя больше принадлежит нашему народу и нашей жизни, больше о нас, чем написанное нами самими. Мне кажется, мы теряем своего читателя; наш читатель больше ничего от нас не ждёт. Мне кажется, общество не предъявляет спроса, который извлёк бы из нас силу, единожды данную нам Богом. А это смерть литературы у нас.


1965 год.
«Еркир Наири», 16.06.1995.

Вам может быть интересно