Словно разыгрывали старый рассказ: отец в папахе, перемётная сума на плече, я и собака следом — вошли в педагогическое училище. Отец был пастухом, папаха — из овчины, сума — узорчатая, пёс Боб — волкодав, лохматый гампр, я — краснощёкий, с головы до ног четырнадцатилетний. Приняли нас плохо. Сначала директорская собачонка: стала мелко тявкать возле отцовских сапог, потом, тонко рассудив, что наш Боб ей под стать, заскулила под его складчатой челюстью. Боб посмотрел на собачонку, потом на меня, и мне показалось: Боб улыбнулся. Да, непременно улыбнулся. А собачонка укусила Боба за ногу и с визгом убежала — будто не она укусила, а её укусили. Боб прыгнул за ней, но отец сказал:
— Ну! — Боб посмотрел на отца. — Нельзя! — сказал отец.
Боб лёг, лизал ногу. Собачонка подкралась, укусила опять. Боб взбесился, но отец снова сказал:
— Нельзя, Боб!
И рассерженный Боб больше не лизал, дал крови течь.
— Эх, тяжело тебе было бы здесь, братец, — сказал Бобу старый преподаватель алгебры.
А директор насмехался над отцом:
— Вовремя же вы пришли!
Отец обрадовался.
— Да, вот и подумал: пусть ребёнок не опоздает, бросил работу, привёл.
— Вовремя же ты его привёл!
— А как же? Пусть ребёнок человеком станет, работу к чёрту, работа есть и будет.
Директор смерил меня взглядом. Смерил — это слишком много, меня для такого было мало: взглянул на секунду. И правда, человеком я ещё не был, из меня ещё только предстояло сделать человека.
— Что сказать? Вы опоздали, занятия начались, а вы только приходите.
— Что? — отец словно не расслышал.
— Опоздали, опоздали, — громко, как с глухим, заговорил директор.
— Как это опоздали?
— А так: какое сегодня число?
— По моему счёту, первое.
— По моему тоже первое, молодец. Приём закончился двадцать восьмого. Вот так вы и опоздали, — спокойно насмехаясь над отцом, объяснил директор.
— Но ребёнок отличник, как же так?
Тут директор уже принял лицо философа, утомлённого объяснением мира. Они объясняют, объясняют, объясняют, а эти непонятливые всё не понимают, и приходится отказаться от объяснений, удовольствоваться иронией.
— Эти пятёрки он сам получил или ваш директор поставил?
— Я получил, директор поставил, — сказал я.
— Ага, он получил, Герасим поставил, — сказал отец.
— Герасим — это директор? — спросил директор.
— Директор, — сказал отец.
— Он ведь твой двоюродный брат? — зашевелился в кресле директор.
— Нет, чуть дальше, родственники мы.
— Значит, говоришь, Герасим поставил?
— Поставил.
— Я получил — он поставил, — сказал я.
— Тс-с! — отец ущипнул меня за спину, чуть ниже спины.
— Например, как у него с армянским?
— Вот говорит, сам видишь, и почерек хороший.
— Говоришь, почерек хороший? — оживился директор.
Отец насторожился.
— Главное — почерек, — прищурился директор.
— Не почерек, а почерк, — спокойно поправил я.
Отец понял, что директор нас высмеивал, опечалился.
— Значит, опоздали... — уже не надеясь, сказал отец.
— Нет, почему? Приедете в следующем году.
— В следующем году пусть другие приезжают, я сейчас приехал, — сказал я.
— Нельзя, Баб! — сказал отец.
Отец для того и существует, чтобы осаживать Боба, когда какая-нибудь собачонка кусает ему ногу, осаживать Баба, когда какой-нибудь хозяин собачонки насмехается над его отцом.
— Ну, теперь ты скажи, что мне делать, — растерялся отец, но директор не услышал: надел шляпу, шёл домой.
Отец беспомощно оглянулся. Там плакал Боб, рядом я спокойно моргал, возле Боба стоял преподаватель, дым цеплялся за его усы. Преподаватель подмигнул отцу и сказал:
— Товарищ Чалоян! — позвал преподаватель. — Вараг... Товарищ Чалоян, — подошёл преподаватель, — прими птенца.
Директор с сомнением посмотрел на нас. — Но они ведь опоздали, товарищ Хахумян.
— Хороший птенец. И собака хорошая. Рыжего сторожевого пса Варагаванка помнишь? Когда мы вместе ходили. Когда я тебя с собой брал...
Он напоминал: на одном и том же наречии они произнесли первое ругательство и впервые признались в любви. Просто напоминал ему место его рождения, что они земляки и что он просит.
— А учиться сможет?..
Тут мы все вместе сказали: «Сможет!» — словно были второклассниками.
— Ладно. Почерек хороший.
Отец смиренно улыбнулся; наверное, хотел, как школьник, ещё пообещать: впредь будет говорить «почерк».
Потом пошли покупать мне обувь и вернулись в училище. Отец вошёл в класс, посмотрел на мою парту, сравнил мои башмаки с чужими, вышел за ворота, позвал собаку и ушёл. А я вошёл в класс, на алгебру. Прошло пять минут урока, Боб взвизгнул у двери класса, потом нервно завизжала директорская собака. Я поднял руку, объяснил, попросил разрешения и вышел; всё это время Боб трепал собачонку.
— Боб, иди, — сказал я.
Он завилял хвостом. Я объяснил: ведь он не может целый год, до лета, оставаться здесь, без овец. Он сомневался. Я хотел ещё раз, с начала, ясно объяснить, почему он не должен оставаться, — из класса вышел преподаватель.
— Овивян, ты куда пропал?..
— Сейчас, товарищ Хахумян, объясню ему кое-что и приду.
— Объясни, посмотрим.
Я снова объяснил. Но он вилял хвостом. Пришлось напомнить ему его обязанность.
— Где твои овцы? Иди!
Ушёл.
— Эх, тяжело тебе будет с алгеброй.
— В школе у меня была пятёрка.
— Настоящая?
— Нет, — сказал я. — Но литературу люблю. И географию. По ним настоящие пятёрки. Алгебру поставили. Хорошая собака, да? Четыре брата, все похожи. Через наши горы шёл кочевой караван, я их украл у кочевников. Маленькие были, каждый с большую картофелину. Потом пришёл хозяин, хотел забрать, дали одну овцу — ушёл. Заведующий фермой спросил об овце; привели нашу собственную, поставили на её место. Мать ещё отдельно устроила из-за этого ссору: сказали, волк съел.
— Эх, Овивян, тяжело тебе будет жить.
Не знаю насчёт жизни, но учить алгебру мне было трудно. Некоторое время товарищ Хахумян вызывал меня, объяснял, начиная с самых простых вещей; их я понимал. Потом переходили к взаимодействию этих простых вещей, ещё немного — получилась бы алгебра, но он обрывал речь и улыбался. Из этого я понимал: не дошли до моей головы ни взаимодействие, ни простые вещи. Он не укорял, а я и не думал стыдиться. Потом перестал вызывать меня к доске. Каждый раз на мгновение задерживался перед моей фамилией и, покачав головой, ставил двойку.
А в мыслях у меня были горы, собаки, когда в темноте грохочет гром и они с визгом гонятся за волком.
В конце третьей четверти, когда по алгебре поставили третью двойку, директор с усмешкой сказал:
— Говоришь, ты получил, он поставил? Это стало твоим принципом: ты получаешь, они ставят. Иди домой. Зря остаёшься.
А товарищ Хахумян взял и прямо при нём исправил двойку на тройку. И долго смотрел на меня поверх очков, как дед, как отец. Но я не думал благодарить его, как внук, как сын. В мыслях у меня были горы, когда под отцовскую свирель поднимается полная луна, в полудрёме, положив головы на лапы, собаки слушают покой, а девять моих братьев спят на одном топчане — у всех крупные передние зубы, рты полуоткрыты.
За четвёртую четверть поставил тройку, но его раскритиковали, и на письменной работе переводного экзамена он поставил двойку. Двойку ставят за неверное решение, а я не решил неверно: просто чисто переписал задания и ушёл в горы. Оттуда меня вернул директор. Решай, сказал. По его мнению, жизнь состояла из заданий и их правильного решения.
«Почерк-то у меня хороший, да?» — сказал я и снова ушёл в горы. Сосед по парте Геворг взял мой листок, немного подумал, сказал: легко, — решил.
— Это не твой почерк, — сказал директор.
— Какая разница? — сказал я. — На задания ответили, нерешённых задач нет?..
Товарищ Хахумян был совершенно со мной согласен, но поставил двойку.
— Летом позанимаешься, — сказал он, и стало видно, что повторяет чужие слова.
— В горах невозможно решать задачи, — сказал я.
Директор хотел засмеяться, но Хахумян сказал:
— Верно, сынок, горы не любят задач. — И директор подождал. — Зачем горам решать задачи? Они для того и существуют, чтобы их бил град, чтобы снова зеленели, даже не думая, что эту зелень опять побьёт град, — продолжил товарищ Хахумян.
— Этого я не знаю, но в горах ни одной задачи не решишь.
Директор мысленно решил, что здравомыслие преподавателя Хахумяна сомнительно, а мне сказал:
— Не можешь в горах решать задачи — вылетишь... Если для них побои града ничего не значат, они об этом не думают, то за то, что вылетишь, надеюсь, тебя не упрекнут. Пойдёшь, станешь скотником.
Я сказал до свидания и ушёл в горы. Дома сказал: у меня долги по учёбе, не сдам — вылечу. Пока смотрели глазами, полными тоски по мне, не поняли. Потом, когда я смешался, потерялся среди девяти детей, мать толкнула меня в бок:
— Занимайся!
А в загоне пастухи придавали форму рогам козла-вожака. Он, этот козёл, счёл удобным отращивать рога так, как они росли у его диких предков: широким кругом вокруг уха. Пастухи считали это некрасивым, не подобающим ни стаду, ни им. Вынимали из тонира горячий лаваш, обматывали им рога, согревали и выпрямляли.
— Вам-то что? Пусть растут как хотят, — сказал я.
— Да ведь не по его желанию! — кряхтя, выпрямляли рога пастухи.
Выпрямили, поставили на голове торчком, рядом.
Потом обрезали бороду.
— Может, вы ему ещё и усы приделаете? — сказал я.
— А пойдёт ему?.. — усомнились пастухи.
А вечером, когда стадо спускали к стойбищу, козёл долго стоял на вершине холма, смотрел на темнеющие дали, наполнявшиеся раздумьем. Он делал вид, будто размышляет. На самом деле стоял лишь затем, чтобы восходящая полная луна села ему на рога. А луна сначала взяла в венец всего козла, вне венца остались только рога; потом луна поднималась и поднималась, а до концов рогов не доставала. И козёл пожалел луну, спрыгнул с камня — и луна разом вскочила на концы рогов.
— Иди в дом, занимайся, пока дети спят, — сказала мать.
— Луна поднимается на козлиные рога.
— И без тебя поднимется, иди в дом, занимайся.
— Без меня не может подняться.
Потом, когда медлительная луна раздумывала подняться выше концов рогов и показать, что у неё нет опоры, козёл оторвал от неё рога и стал чесать хвост, под хвостом.
— Иди в дом, занимайся, — сказала мать.
— Подожди, луна покраснела.
— Ты бы покраснел, у тебя долги.
— Надо мной никто не насмехался.
— Занимайся, Бабик, — сказала мать. — Побью.
Бить она не умела бы. Скорее плакать. Из посёлка под городом она с плачем пришла в горы невестой, в мыслях — городские парни с мягкими взглядами; так и не примирилась с отцовской папахой, волосатым лицом, с существованием овец, доения, собак. Моя учёба осушила бы её глаза. Но раз у меня долги — она ждала: поднести фартук к глазам или я начну заниматься и можно будет опустить фартук? И мать заплакала. Это было на другой день. Я сел, хотел решать упражнения, на склоне напротив взвизгнул Боб. Сорок собак стойбища насторожились. Потом показался маленький клочок дыма, послышался выстрел. Собаки рванулись со стойбища! Уже в первые полминуты показался Быстроногий. По бокам, немного отстав, шли два его брата. Все трое чёрные, длинные. Остальные собаки, все белые, тянулись за первым. В конце — кучка маленьких щенков и нас, десяти детей, все мы рыжие. Я вскочил на лошадь заведующего фермой и обогнал щенков. Сперва хотели сесть все десятеро, не поместились, столько места не было. Боб гнался за волком; когда мы подоспели, оставил погоню нам, сам вернулся к овцам. Почти до вечера мерили горы. Потом потеряли волка. Растерялись, не знали, что делать, — возле стада снова взвизгнул Боб. Рванулись... На этот раз нас вёл он сам, его величество Боб. Схватил, задушили. Отец зарезал раненую овцу, отдал собакам. Когда вернулись, мать плакала.
— Почему ты плачешь? — спросил я.
— Почему ты не занимаешься?
— Задушили, — сказал я.
— Вы не только волков, вы и людей душите, ты и твой отец.
В её волосах было лишь несколько белых, но лицо говорило: сейчас мать поседеет вся. А ей было всего тридцать семь. Я понял: надо заниматься. Но книгу потерял. Не вспомнил, куда швырнул её во время криков и суматохи.
— Мой сын волка задушил, — сказал вечером отец.
— Я не только волков, я и людей душу.
— Если бы ты с собаками не пошёл, они бы не схватили, — сказал отец. — Они не решаются хватать. Шкуру сильно испортили, жаль, но как же душить, чтобы и шкура не испортилась?
— Я книгу потерял, — сказал я. — Здесь заниматься невозможно. Завтра уезжаю.
Я сказал Хахумяну: в горах заниматься невозможно, но непременно надо выучить алгебру; матери тридцать семь, а она седеет, если я буду хорошо учиться, не поседеет.
— Как собаки? — спросил он.
— Собак к чёрту, — сказал я, — надо учить алгебру. Мать седеет.
— Да, эти матери... — вздохнул он.
— У вас была мать?
— Да. Ради неё я учился.
— А теперь она где?
— В Ване, на кладбище.
— Ван в Турции?
— Нет, Овивян, нет. Турция в Ване.
— Вы ради неё учились, а потом...
— Я ради неё учился, потом её убили, потом я остался сам для себя.
— А так, самому для себя, хорошо? — спросил я.
— Быстро устаёшь жить.
— Успеваешь устать?
— О, Овивян, очень быстро, за год.
— А остальные годы?
— Если бы остальные годы отняли, ты бы не возмутился.
— Плохо так, — сказал я. — Вы бы со мной позанимались?
— И плохо, и хорошо, кто знает. В обоих случаях устаёшь. В одном бежишь с собаками за волками, так устаёшь, очень быстро; в другом тебя тащат в кухню чистить картошку, будто у тебя дело, должен делать. Но что это за дело, стоило ради него рождаться?..
Вначале я вроде понимал наш разговор, потом вышло как при изучении алгебры: не понял взаимодействия мыслей.
— Как бы там ни было, — вернулся я к началу, — если мать хочет, надо учиться. И потом, до каких пор директор будет надо мной смеяться? Надо выучиться и свести с ним счёты...
— Он неплохой человек, Овивян... Он нужен жизни. Без него мы умерли бы от лени. Ведь мы очень ленивы...
Потом мы занимались: он объяснял, я понимал. В перерывах разговаривали: он о Ване, я о горах. Так месяц. Я сто раз рассказывал о козле. В конце месяца, когда я совсем зарылся в алгебру, а он опять хотел, чтобы я рассказал о козле, я усомнился в его здравомыслии.
Пересдал задолженность на пятёрку. Директор был восхищён. С тех пор на собраниях я всегда был образцом перевоспитанного.
— Вот вам пример — Овивян Бабик: ужасные способности и ужасная лень. Лени мы противопоставили строгость — и тот же Овивян Бабик стал отличником.
Я принимал смиренное выражение. Мне казалось: кроме этого смиренного, во мне есть другой, страшный спорщик, страшно язвительный, и он ещё не забыл «почерек». Потом почувствовал: он не проснётся, может, его и вовсе не было, а смирение — лучшее в мире.
Вскоре Хахумяна отправили на пенсию. Сначала я изредка заходил: он рассказывал о Ване, я о горах. Наши горы он знал наизусть. Козёл и волки уже наскучили ему.
— Другое, Овивян, другое.
Больше рассказывать мне было не о чем. Другим была уже алгебра.
— Ах! — махал он рукой. Потом говорил: — Когда мать состарится и ей будет всё равно, учитель ты или пастух, встань и иди в горы, пусти собак за волком и беги... беги... беги... так долго беги!..
Он умер, а меня оставили в училище преподавать алгебру. В мыслях у меня часто взвизгивал Боб. Тех, кто спускался с гор, я спрашивал:
— Как там Боб?
— Боб? — смеялись они. — Боб хорошо, говорил: пришли братьям обувь с тридцать третьего по сорок первый размер, обуви просят!
И Боб уменьшался, залезал в башмак.