Я тогда был влюблён и хотел думать, будто во всей деревне только я понимаю Младшего дядю. Он вернулся, прослужив пять лет в армии, в Тифлисе, уже три месяца был в деревне и не брал в руки косу. Сидел на перилах конторы, курил; руки в карманах, стоял у дверей своего дома; в саду ногой отбрасывал упавшее яблоко и нагибался вытереть носок сапога. Часто менял подворотничок, поправлял ремень и опять с руками в карманах приходил на деревенскую площадь. Председатель колхоза Абгар решил, что Младший дядя хвастается значком отличного пулемётчика и ещё парой нагрудных знаков. Абгар прикрепил к рубашке орден Красного Знамени, прошёлся перед Младшим дядей, потом остановился напротив, выпятил грудь, вытянулся на носках. Подбросил и поймал круглую печать. Младший дядя был гораздо выше Абгара; веки выпуклые, узкими глазами посмотрел на Абгара сверху, пожал плечами.
— У меня одна рука не действует, — сказал Абгар и пошевелил кистью с тонкими прямыми пальцами.
— И что? — сказал Младший дядя.
— И если понадобится, — оглядываясь, собирая одобрение окружающих, сказал Абгар, — если понадобится, и другую руку отдам, пусть отсохнет.
— Ну, пусть отсохнет, — совершенно спокойно сказал Младший дядя.
— И отсохнет! — громко сказал Абгар. — Назло всем гражданам и отсохнет! — Потом резко обернулся, бросил к ногам Младшего дяди: — Гражданин!
Это уже всем понравилось. Ни у кого не было чистых сапог и одежды из крепкой военной ткани. Да и все, взвалив на плечи косы и вилы, ждали хлеба со склада, рассчитывали и на мясо, и на мёд, и на масло; думали: председатель сейчас отвернётся от этого мягкого тифлисца, выпишет им, людям с косами, барана. Ведь они косят: если день не покосят, город там умрёт с голоду. Вот как они важны, и вот какой дармоед этот ефрейтор, который считает себя генералом.
— Этой армии и мы навидались, — насмешливо сказал Абгар сверху, с балкона второго этажа, а взяв звонивший в конторе телефон, похвастался из открытого окна: — И русской матушки тоже много повидали. Алло-о... Колумб Америку открыл, пришёл Абгара удивлять.
Все мужчины засмеялись: все были в армии, по возвращении хвастались и ещё с воодушевлением вспоминали женщин тех дней, настоящих или тех, о которых слышали. А все женщины-косцы, сморщившись от улыбки, ущипнули мужчин: женщины были уверены, в армии происходят приятные бесстыдства.
Тогда Младший дядя закурил, сказал низким голосом:
— Не надоедай.
— Что-о?..
— Ты взрослый человек, не надоедай, — спокойно сказал Младший дядя.
Колхозное дело — председателю грубили всегда, но сейчас он показал, будто впервые слышит такой ответ, вяло застыл возле телефона.
— То есть твоё дело, сам знаешь, — пробормотал он.
Наверху, обняв столб балкона, стояла Лусик, смотрела вдаль. Думала: они с Младшим дядей поженятся, потому что сейчас он один вернулся из армии, а она — единственная взрослая девушка в селе. Хотела влюбиться в Младшего дядю, ведь в книгах написано, что перед свадьбой девушка и парень влюбляются, и не могла. Крепкие мышцы, пустые, как вода, голубые глаза, которые хотела наполнить огнём и слезами, — не получалось. Эта девушка трудно взрослела: с полной грудью и плечами казалась женщиной, а дурочка вдруг вскакивала на осла, безвкусно смеялась. На вечерах опережала школьниц и, тряхнув головой, застывала на сцене:
— Ованес Туманян. «Маро»! Вот село у нас — гордо...
Все хлопали, говорили: прекрасно декламирует, нигде не собьётся, хорошая, работящая девушка. Но никто не думал сделать её своей женой, женой брата или невесткой.
Вот эта Лусик стояла, обняв столб, смотрела на Младшего дядю, почти влюблялась, но вдруг звонко продекламировала:
Ты не работал летом,
Скажи, что было причиной?
В тех душистых травах
Пел ты вместе с нашими.
Пел — что ж, очень хорошо,
А теперь пускайся в пляс,
Ветер хлопнет — ты пляши!
От смеха можно было оглохнуть. Потом все замолчали, ждали, что ещё будет. Когда все стихли, послышалось низкое бормотание Младшего дяди:
— Глупая скотина... — И длинная непонятная фраза, в которой было слово made.
— Ага, по-немецки выругался, по-немецки выругался! — сказал взявший Берлин Амо, переводя живой взгляд с одного на другого.
А эта Лусик нисколько не приняла немецкий Младшего дяди всерьёз, протянула руку и снова прозвенела:
— Ничто человеческое нам не чуждо!
Теперь Младший дядя, руки в карманах, широкая спина, спускался к школе. Там мы сидели на географии, Рима у карты запиналась, хотела бросить, сесть, а я подсказывал следующую фразу. Молодой учитель из нашего рода читал газету и всё улыбался, сомкнув губы, каждую секунду удерживал смешок. Можно было подумать, газета столбец за столбцом рассказывает длинную смешную историю, но газета была ни при чём: молодой учитель из нашего рода думал, до чего же я влюблён в эту Риму.
— Сказать твоему отцу, чтобы женил тебя? Может, ты стесняешься, — однажды тайком сказал он.
Все считали нужным сказать мне, что знают тайную-претайную вещь. Парни призывного возраста серьёзно спросили:
— Играете в дочки-матери или что-то есть?
Я уходил, а они взяли меня в круг:
— Собачий сын, когда спрашивают, отвечай.
Потом, кажется, сказали: в селе приличной девушки нет, а какая есть, и ту прибрал... Среди них был Сено, спортсмен и змея, с широко раскрытыми змеиными глазами. Взял, платком схватил мой нос, потряс: — Высморкайся! — Я его боялся, но ударил. Они меня не били. Один толкнул к другому, тот к третьему, тот к этому, этот не знаю куда... Один придержал, чтобы не упал... Нет, сзади удержал руки, расстегнули ремень, спустили штаны, плюнули. И резко засмеялись: и-хи-хи-хи... Потом я лежал, скулил, а они говорили:
— Стыдно, эй, ты влюблённый человек, встань, застегни штаны.
...Ах, этот проклятый запах мела, запах истёртой карты, учительская улыбка за газетой и обидчивые губы этой Римы. И за партой этот ребёнок, сжавшийся, руки между коленями, подсказывающий: по Уральским гора-ам... по реке Ура-ал... вниз... по Каспийскому мо-орю... правильно... Кума-Манычская... влево...
Младший дядя, руки в карманах, широкая спина, стоял возле турника. Рима отвечала урок, хотела бросить, я подсказывал следующую фразу, а учитель будто бы читал газету.
Вдруг увидели: Младший дядя стоит на турнике вверх ногами и замер.
— Внимание! — сказал учитель.
Вдруг увидели: Младший дядя размахнулся, отпустил турник, схватил снова, опять отпустил, схватил. Опять отпустил, схватил. А Рима быстро-быстро рассказывает.
— Внимание на отвечающего!
Вдруг увидели: на турнике застыл на руках Сено. Потом Сено, выгнувшись назад, ушёл, вернулся, отпустил турник, схватил. Ушёл, вернулся, отпустил, схватил. Потом кувыркнулся, встал рядом с Младшим дядей.
Младший дядя отдал ремень Сено, повис на турнике прямой, как палка, на миг замер и опустил перекладину к бёдрам... Нет, вот так прямой вдруг поднялся. Потом медленно перевёл тело, встал вверх ногами, осторожно отнял одну руку, на другой держался так долго... Да, прозвенел звонок на перемену.
Сено отдал ремень одному из нас, учеников, повис на турнике и, немного согнувшись, повторил всё, что сделал Младший дядя: встал на руки, потом на одну руку, потом только на голову. И вот так подмигнул группе девушек. Риме.
— Нельзя, голова заболит, — сказал Младший дядя.
— А есть чему болеть? — послышался голос директора Рубена, и мы, ученики, отошли от турника, смотрели издали.
Младший дядя снял рубашку, сразу размахнулся и стал делать обороты; мы насчитали десять. То же сделал Сено, даже больше: визжал при каждом обороте, рубашка полна ветра, из карманов сыпались нож, фотография актрисы Макаровой, портсигар и табак.
Фотография Макаровой из рук Сено перешла к директору Рубену. В наших ученических мыслях директор сейчас с улыбкой потаскает Сено за уши: Сено вчерашний ученик, и директор, как мы думали, вправе таскать за уши всех в деревне. Но этот директор ни с того ни с сего сказал Младшему дяде:
— Чему ещё в армии научили?
— Быть бдительным, — сказал Младший дядя, застёгивая ремень.
— А ещё?
— Быть бдительным.
— Это ты сказал. Другое.
— Другое?..
Мы воспринимали это как серьёзный разговор, но теперь я вижу: Младший дядя хотел ударить в морду этому директору, который устроил себе в деревне приличную городскую жизнь. Получал зарплату, ещё неизвестно за что получал пенсию; как крестьянин держал корову, держал овец, как учитель не платил за них налогов; жена тоже получала в школе зарплату, за слабое сердце получала пенсию. Устроил себе жизнь из дней мягких, чистых, дружно текущих и изредка со второго этажа своего дома спрашивал, как дела у крестьян, давал копеечные советы: «Почему ты мокрый? — Реку переходил, намок. — Реку надо переходить по мосту».
— Другое? — сказал Младший дядя. — Если понадобится, бить янки по морде.
— Что ты говоришь! — удивился директор. — Теперь условный противник — янки?
— Так точно, — ответил Младший дядя.
— А, — неожиданно спросил директор, — твоя тифлисская девушка на Макарову похожа?
— Посмотрю, — сказал Младший дядя, подходя.
— Не об этом спрашивал, — сказал директор. — Говорят, ты хочешь в Тифлис уехать. Хороший город, правда? Улица Руставели, старое здание городской управы, фуникулёр, мороженое, зоопарк, тротуар... Да, Кура, — вдруг вспомнил директор.
Младший дядя смотрел через его плечо на фотографию актрисы Макаровой и говорил одновременно с директором:
— Как она, да, точно она. Только глаза чуть мельче, уши чуть крупнее, рот чуть больше, нос чуть приплюснут — обезьяна; сама толстая, три подбородка — свинья. И сердце немного слабое, кажется, ещё и пенсию получает.
— Ну и хорошо, — сказал директор, — будете получать, будете есть. Будет хлеб, будет чай. Белый хлеб.
А Младший дядя продолжал:
— Нет, почему? Здесь лучше, чем в Тифлисе. Организатор найдётся — тифлисцу ничего другого и не останется. Дом, хозяйство, граммофон, патефон... Яйца, сахар, водка, овцы. Пенсия, зарплата. По голове сыра на овцу, воспитание детей.
— Ну конечно! — сказал директор. — Капуста, картошка, фасоль, масло, соленья, назло завистникам, по двадцать овец...
— Воспитание детей, — Младший дядя вдруг сильно ударил Сено по шее, слышно выругался у самого директорского уха: — Твоё воспитание...
Этот дурак Сено стоял возле них, гордился, что школу уже окончил и имеет право стоять рядом с директором, прятать сигарету, показывая её, курить с улыбкой; особенно гордился, что его фотография находится в руках таких серьёзных людей. Сено убежал, потом вдруг вспомнил: он взрослый.
— Почему бьёшь?
Младший дядя, лицом к директору, продолжая говорить, снова ударил.
— Почему бьёшь? — Сено, глаза мечут искры, подошёл вплотную к Младшему дяде. Тот в эту минуту говорил директору:
— Ревизионная комиссия — вещь хорошая, но нельзя, чтобы и директором были, и комиссией... — Одна рука на плече директора, другой Младший дядя оттолкнул Сено, ударил каблуком сапога. Отбрасывая ногу назад, наверное, сильно сжал директорское плечо: директор перекосился набок. Сено с плачем искал камень, удалялся, разыскивая; вдали нашёл вросший в землю камень, хотел вытащить — не вытащил. Сено сел на камень, плакал и ругался.
— Не ругайся, — сказал Младший дядя. Сено умолк, и тут мы все поняли: у дяди тяжёлая рука. Сено смотрел на Младшего дядю широко раскрытыми красными глазами, потом задал удивительный вопрос:
— Что же, меня будут бить, а я ещё и ругаться не вправе?
— Имеешь. Но если подойду, по-настоящему побью.
— Убегу, — сказал Сено.
— Это другой вопрос, — улыбнулся Младший дядя.
— Что, не смогу?
— Можешь. — Младший дядя шагнул, Сено вскочил. Вскочил, выругался, убежал. Потом остановился, опять выругался, убежал. Потом без конца ругался и бежал, а мы, все ученики, смеялись. Директор тоже смеялся, потом позвал:
— Эй, парень, иди забери свою Макарову.
Сено остановился наверху пригорка, громко-громко сказал в сторону школы и директора, словно отвечал на экзамене:
— ...Макарову!
Выругался, этот дурак действительно выругался, и это в самом деле было поводом для гордости: одна нога ещё в школе, мы, такие же, как он, собрались там, почти не зная, что значит Макарова, а он уже дошёл до её отрицания. Было чем гордиться. Я умирал от зависти, но вот Младший дядя топтался на месте, потом вдруг рванул к Сено.
— Что я сделал, что я сделал, что я сделал? — Сено сжался, как заяц, подняв лапы, но понял: это не спасёт. Сено убежал.
— Овик!.. Ованес!.. — позвал директор.
Младший дядя, размахивая руками, шёл через картофельное поле, а Сено уже перепрыгивал нижнюю изгородь. Сено был по другую сторону ущелья, Младший дядя оттолкнулся ногой от изгороди, прыгнул. Долго спустя после его прыжка, когда Младший дядя был за ущельем, а Сено на вершине холма, изгородь обрушилась.
— О-овик, позвоню в милицию в райцентр, честное партийное!
Кто-то позвонил на урок, и нам было чрезвычайно трудно сидеть на химии. И той учительнице со слабым сердцем тоже было трудно сидеть на химии, с каждым часом укрепляя мнение о своём невежестве и нелепости. Если бы муж-директор смог получать зарплату без этих формальных занятий! Она ненавидела нас, мы ненавидели её: чувствовали, каждый час она портит что-то в нашем будущем. Примерно посреди занятия, в тишине внутри и снаружи, поднялись женские крики и собачий лай. Овик и Сено. Мы высыпали наружу, побежали через картофельное поле, перепрыгнули разваленную изгородь, спустились в ущелье, поднялись на холм. В ущелье за холмом женщины визжали вокруг Сено, а Младший дядя медленно шёл к лесу. Меж кустами то появлялся, то исчезал, его широкая спина была безучастна к нетревожному женскому шуму.
— Посмотрите на нашего тифлисца: в Тифлисе научился людей убивать, — по очереди говорили все женщины. И правильно делали. Младший дядя, задрав нос, в деревне женщин не замечал, а женщины были. Разжигали огонь, гасили огонь, месили тесто, рожали детей, стирали, варили еду. Тифлис нашёл!..
В моих мыслях Сено бил я, тифлисцем был я, в деревне я был случайно; ко мне не имели отношения мой небритый отец, грубый Старший дядя, председатель, считавший себя представителем большого мира в маленькой деревне, директор, знавший трудности большого мира и считавший удобным вдали от него устраивать себе жизнь, достойную большого мира. В те дни я написал пьесу, и моя пьеса была более весомой заявкой большому миру, чем их орден и синие перила. А председатель называл пьесу «пейса». Директор смеялся над председателем, но тоже говорил «пейса».
В том направлении, куда пошёл Младший дядя, через ущелье и холм, начинался заповедник. Это было охотничье угодье кавказского наместника. Из Тбилиси сюда на охоту приезжал наместник Воронцов-Дашков. Так говорили. Кто-то сказал, и повторяли, не желая остаться непричастными к позолоченным залам. А я вот когда-нибудь приеду сюда отдыхать и охотиться. Так же равнодушно спрошу о здоровье школьного директора: «Как ты?» Скучно, лениво спрошу председателя: «Что нового?» Спрошу отца: «Помощь не нужна?» И осажу свою городскую охотничью собаку, рвущую поводок: «Спокойно, Рекс!»
— О-овик!.. Оване-ес!..
Был прозрачный сентябрьский день. Не было бы никого, ничего мешающего, лёг бы и умер. Солнце таяло над головой, под ним всё казалось осмысленным и печальным. И кто придумал эту борьбу за хлеб? Почему человек не может расслабить нервы? Стоим, как деревья, отдельно, каждый сам по себе; каждый берёт свою долю солнца, отбрасывает свою тень. Как так выходит, что мир, тихо стоящий, словно лес, превращается в псарню? Едет в Тифлис — пусть едет в Тифлис. Ругает свою Макарову — пусть ругает.
— Что за мир! — сказал я Младшему дяде.
— Уроки закончились? — сказал он. Лежал на животе в зарослях, деревенские крики до нас не долетали, и наше пребывание здесь словно было пребыванием здесь нашего предка. Я лёг возле него, как он; мой рост, наверное, был равен его росту, моя спокойно вздымающаяся и опускающаяся спина, наверное, была так же широка. И сказал ему металлическим голосом:
— Эти уроки...
Под носом пахла земля, было тихо; в тишине или в моей памяти негромко гудели телеграфные столбы. И, по правде, земля была холодная, хотелось лежать на матрасе. И хотелось, чтобы я не выругался и не чувствовал тяжёлого взгляда Младшего дяди возле уха.
— Я послал пьесу в газету «Авангард», — торопливо сказал я.
Возле уха постепенно стало легче, и вот снова два тела одинакового роста, с одинаково широкими спинами, прижались к земле, дышали землёй.
— Ответили, что напечатают, — спокойно сказал я.
— Ответили, что напечатают?
— Думаю.
— Кто думает?
— Я.
— Тебе есть десять лет?
— Мне четырнадцать, пятнадцатый год.
— Иди учи уроки.
— Свои уроки я всегда сам учил.
— Кто с тебя твои штаны снял?
— За это Сено и получил!
— Рад? — усмехнулся Младший дядя.
— Кто красивее: Карине, Макарова или Рима?
— В другой раз в мой карман не лезь, — сказал Младший дядя, опуская голову.
— Мне до чужого кармана дела нет.
— А Карине кто?
— Кто угодно. Мне всё равно, кто она.
— А зачем подслушиваешь чужие разговоры?
— Уши мои — вот и слушаю.
— Ты хвастливый щенок.
— Я никому ничего плохого не сделал.
— Написал пьесу. Ответили, что напечатают. Деньги уже выслали, иди получай. Сто тысяч рублей. Драматург. Иди покупай дома в Кировакане.
Отходя, я буркнул: «Нет, в Тифлисе», — и тут же от крика Младшего дяди у меня по спине пробежала дрожь:
— Чего-о?!..
— Ничего не делает, — сказал я Старшему дяде. — Лежит себе в лесу. Говорю: пойдём домой, — даже головы не поднимает. Я его оставил и пришёл.
— Как же вышло, что он его побил?
— Сено выругался на Макарову, а Овик его побил.
— Что за Макарова?
— Актриса.
— Театр приехал?
— У Сено была фотография Макаровой. Когда он крутился на турнике, она выпала, а директор сказал: забери свою Макарову, — а он сказал... А он выругался на Макарову, и Овик его побил.
— Значит, театр не приехал.
— Не-а.
— А как же всё-таки драка вышла?
— Тут у нас звонок прозвенел.
— Тебе из газеты письмо пришло. Хвалят.
Не хвалили. Сказали яснее ясного, что драматургия — трудный жанр и сейчас мне надо хорошо учиться. Но моё имя, напечатанное на машинке, почти типографскими буквами, слова «драматургия» и «жанр» в адресованном мне письме Старший дядя воспринимал как похвалу, и я тоже. От этого я становился добрым.
— Едет в Тифлис — пусть едет. Зачем ты его не пускаешь, дядя?
Он вытёсывал для колхоза дышло. То ли топор плохо брал, то ли дерево было твёрдое, то ли трудодень был скудный и пустой — работа была тяжёлая. Сделаешь плохо — возница ругается, а возницей часто бывал он сам и ругал собственную небрежность. Сделаешь хорошо — десять дней уйдёт. Ещё и лесник с ним ссорился, словно он и был весь колхоз.
— С пьесы начал, — сказал Старший дядя, — правильно сделал. Телегу кто угодно вытешет. И обожжёт, и выгладит. Ты занимайся своими уроками. Старух кормить не тебе, не мне и не твоему отцу. Они пять лет Овика ждали, а Овик хочет в Тифлис. Я тоже хочу.
Стемнело. Сели ужинать. Тихо беседовали о мире, о погоде, о том, что слышали и видели, и не верилось, что председатель сельсовета и партсекретарь пришли арестовать Овика. Их деревенская одежда, да и вообще то, что они были среди нас такими же людьми, как мы, делали смешной цель их прихода в наш дом. Председатель сельсовета в тот день порезал косой руку на сенокосе, говорил, что жжёт, и боялся заражения крови, а партсекретарь сквозь дремоту говорил: завтра много дел.
Младший дядя сидел за хлевом.
— Чем он занят? — спросил отец.
Мать уже вышла из терпения и ответила прямо-таки криком:
— Чтоб ваш род перевёлся!
— Это я знаю. Я спрашиваю: что он делает?
Мать, как Младший дядя, проговорила, словно с тяжёлой челюстью:
— Пла-чу. «Влю-блён». Хо-чу в Тифлис. Поро-о-да! — взвизгнула мать. — Ваших щенков другие прокормят, а вы в своих махачкалах влюбляйтесь!
Любовь была городом, городским товаром. Мать была девушкой из пригородного села, почти городской, любовь была её, они подходили друг другу — она и любовь; а тут влюблялись эти — эти тяжелочелюстные бездельники: кто в Тифлисе, кто в Польше, а отец во время войны — в Махачкале.
— Брат тебя зовёт.
В лунном свете тихо дышала его согнутая спина, и очертания лица тускнели с отливом тёмной бронзы. Одинокий сверчок из своей холодной щели пел о стынущем мире. В лесу негромко пел большеротый влюблённый — учитель географии; из-под его густого голоса иногда выскальзывало грудное пение девушки, и если напрячь слух, можно было уловить их дружный шаг на тропинке, а если напрячь зрение — различить среди теней их силуэты.
— Брат тебя зовёт.
В лунном свете качнулась и тень отца.
— Овик? Ово-о! Оване-ес!..
Брат обнял брата, и, прижавшись головами, они медленно покачивались.
— Ово-о, Оване-ес, тынты-ыл, гав, гав... — Это был язык их прежнего дома. На этом языке они не говорили с нами — с матерью, со мной и с другими, пришедшими позже. Это был язык их прежней дружной семьи. А потом отец крикнул в сторону песни в лесу: — Эй, парень, может, завтра вас поженим и вы оставите нас в покое?
— Ты своего сына жени-и!
Наступила тишина, потом под луной зазвенел девичий смех. Отец опять хотел что-то сказать — не сказал: ошеломлённо смотрел на лес. Овик слышно всхлипнул, а я разом влюбился и затосковал. И можно было плакать, и стоило плакать.
Рука брата лежала на спине брата. Оба смотрели в одну точку, эта точка была внутри них, и так, плечом к плечу, они очень походили на старую семейную фотографию. В ту минуту меня для отца не было, я становился ему чужим, он был со своей прежней семьёй. Не было ещё ни матери, ни жены Старшего дяди, ни меня, ни всех внуков — двадцати-тридцати нервных, непонятных людей, которые неизвестно что хотят переменить в этом мире. Была одна семья со своими шутками, любовью и дружбой, с уважением к старшему, с заботой о младшем, а потом нужда разорвала кружево её любви и тонкую дружескую связь.
— Жил-был, не жил-был один... кто, Ово?.. Жил-был, не жил-бы-ыл... Эй, зелёный брат, Эй, знакомый брат, Приходи, принеси Солнца лучи, Ручей говорливый, Небо синее, Принеси душистые Всходы, цветы и травы, Ягнят блеянье, Игры, веселье, Эй, зелёный брат, Эй, знакомый брат...
— Тебе-то что, что они стихи читают? — сказал я матери. — Правильно делают, что читают. Если бы знала, ты бы тоже читала.
— Я тебя растила, мне было некогда.
— Не растила бы.
— Верно говоришь.
Потом снаружи один из братьев кашлянул, как простуженный, и для этой женщины это стало веским поводом пойти, помешать им, сказать своё. Втроём вошли. Младший дядя, словно чужой, остановился у двери, отец возле лампы рассматривал фотографию, а мать хотела взять её у него из рук. Чуть затуманенные глаза девушки на фотографии в этом деревенском доме, при красном свете керосина, глядели на каждого как будто невнимательно, как будто внимательно, желая понравиться; их любили, но сами они никого в этой хижине не любили. Эта Карине, когда фотографировалась, непременно знала о наших грубых стенах и крупных руках отца. Эта Карине издалека сказала нам: «Я хороша, а вот вы не очень». Мы не обижались: ради неё продали бы всех наших коров и ковры, не рассчитывая даже на лёгкую улыбку. Её запах ещё трепетал в ноздрях Младшего дяди, её волосы ещё щекотали ему подбородок. И эти упругие икры, и эти высокие каблуки, и это лёгкое покачивание в узком платье... И за оградой казармы, за светом фонаря — её затихающие шаги.
— Поедем привезём её, — сказал отец в нашей комнате, озарённой красным светом.
— Привезите: коров доить будет, — обернулась мать от двери.
Ми-ир, мир! Мать хотела как-нибудь, любым способом — взяткой, просьбами, тайком или со скандалом — вместо двух разрешённых коров держать четыре. Она навсегда потеряла надежду на город и, раз уж стала крестьянкой, хотела быть настоящей крестьянкой. Но дорогие городские воспоминания заставляли её жалеть эту девушку с тёмно-коричневыми бровями. Она была материной девичьей порой. Её хотели обмануть, умолить, затащить в эту глухую, тёмную лесную чащу, навесить на подол щенков и больше не любить — думать о Махачкале!
— Ещё и коровы у вас будут. Привезите: пусть колхозный навоз выгребает. Грабли ей в руки, ребёнка на спину. Ребёнка на спину, пудовое ведро в руки.
— Лаешь, как собака, — прикрикнул отец.
— И рот ей заткните, чтоб не лаяла. «По-е-дем при-ве-зём».
— Молчи!
Мать повернулась к дяде:
— Ты их не слушай, хоть сам из них. Этим работу дай — сделают, сделают и ждут, чтоб опять им работу дали. Своей головы у них нет, и ты из них. Эти твои армейские вещи износятся — что наденешь? Вот что я тебе говорю: завтра же мешок собирай и айда обратно в свой Тифлис. Завтра не уедешь — ставь крест и на Тифлисе своём, и на девушке.
— Она верно говорит. За старухами мы присмотрим, — сказал отец.
Мать вышла за чаем, закрыла за собой дверь и вдруг поняла, что взвалила на себя ношу, а муж — уж он-то вьючная лошадь и есть вьючная лошадь — вместо того, чтобы исправить женину ошибку, ещё и подтверждает. Она без чая ворвалась обратно в комнату и с порога сказала:
— Что-о? Я за старухами присмотрю? Грабли, навоз, стирка, ты, дети, корова, свинья, ты — и ещё старухи? Где твоя совесть, человек божий, меня тебе не жалко? — Мать за минуту постарела, черта за чертой, и под глазами повисли мешки. — И свиньи с курами, и стряпня со стиркой, и грабли с колхозом — пусть приезжает. Чтоб ей провалиться, колхоз так колхоз, государство так государство, а тифлисская кто такая?
Той или следующей осенью, когда я был влюблён и думал, что только я его понимаю, Младший дядя выбрал себе из табуна четырёхлетнего коня. Тот, затерянный среди пятидесяти трёх таких же четырёхлеток, носился, пил воду, пасся, пугался, настораживался — среди них его было не различить. Когда его ловили и поймали, оказалось: раскалённый уголь. Его повалили, скручивали шею туда-сюда, обжигали подбрюшье плетёной плетью, пустили кровь из ноздрей, мяли, довели до пота — превратили в потухший уголь. Он так обессилел, что Младший дядя упрашивал его встать, и мы не надеялись, что он когда-нибудь поднимется на ноги, а Младший дядя его целовал. А он, лёжа, копил силы, чтобы не покориться. Младший дядя тянул его домой, разговаривал, обещал быть ему братом, подносил сахар к морде, а этот дурак рвался к горам, шёл, оглядываясь. Младший дядя говорил, что не даст детям его мучить, не отдаст другим возить пшеницу из далёких жарких сёл, будет часто поить, кормить с ладони, не станет работать на нём, если спадёт подкова, и седло у него будет лучше всех сёдел в деревне; а этот непонятливый тянулся назад, тянулся, взвился на дыбы, повис в воздухе и, стоя на дыбах, повернулся к табуну. Так нельзя было, так нельзя было... Кость молодая, не окрепшая — так было нельзя. Он упал, голень под кожей раскрошилась, и копыто уже было не его.
— Дурак, дурья голова...
Он визжал и, ещё разгорячённый, не чувствовал боли, хотел встать. Вставал — нога подламывалась, уходила из-под него, и он глухо бухался в траву. Табун играл на плечах гор, звал его потягаться в беге, а он крутился на месте, стирал себя и землю. И плавал в поту.
— Дурак негодный...
Младший дядя сел возле него, вместе с ним поворачивался вслед за его ползучими кругами и видел, как качаются дали, как в тумане переворачиваются дали поверх далей. Младший дядя закурил и ушёл. День-два всё думал, хотел что-то рассказать Старшему дяде и сидел, согнув молодую спину. И голос осип. Старший дядя глазами требовал, чтобы при нём не курили, а он забыл, что при нём не курит. Мысли его были совсем в другом месте. Отгоняя дым от глаз, он запинался: — Вспотел же, в поту плавал. Сизо-белый был, да? Потемнел, почти чёрный стал, от пота.
Старший дядя тесал дышло. Он положил топор, тяжело переставляя ноги в полусапогах, подошёл и отнял у него сигарету. Раздавливая её, сказал:
— Ты дал за жеребёнка пятьсот рублей. Что такое пятьсот рублей? Найдёшь — и не обрадуешься. Вёл жеребёнка, он ногу сломал. Так ведь дело было?
А заведующий Левон крикнул с вершины холма:
— Скажи этому ребёнку: вороньё кружит, сдохнет — шкуру испортит, сдохнет — вороньё шкуру испортит!.. Понял?
— Слышал? — спросил Старший дядя Младшего. А Левон, чтобы мы хорошо расслышали, ещё раз крикнул с вершины холма:
— Сдохнет — шкуру испортит!
— Теперь что мне делать? — спросил Младший дядя Старшего. Старший ещё не ответил, как послышался голос Левона. Левон уже сказал нам всё, что хотел, и на холме повернулся сказать другому что-то другое, но, видно, поступок Младшего дяди был для него столь необычен, что одним криком с ним не рассчитаться, и Левон всё ещё об этом думал. А поскольку Левон думал вслух, ветер принёс его мнение о наших:
— Голозадые сукины дети, беспорточные внуки Манташева! Поэт, чокнутый, дурак...
— Слышал? — спросил Старший дядя Младшего.
— Слышал. Что мне делать?
— Иди сдери шкуру.
— Как? — растерялся Младший дядя.
— Что как?
— Он не сдох.
— А-а, — сообразил Старший. — Ну, топор с собой возьми.
— Взять топор и что делать?
— Ой-ей... — сказал Старший дядя. Он был немногословен: четыре года пробыл в плену, из лагеря его вывели и сослали на Алтай, где он оставался три года, и обо всех этих семи годах жизни он говорил только: «Немцы очень хозяйственный народ».
— Взять топор и сделать ой-ей? — спросил Младший дядя.
— Ой-е-ей... — рассердился Старший.
— Ты говоришь: возьми топор.
Старший не говорил, только смотрел на Младшего, и Младший продолжил: — Говоришь: сдери шкуру. Я говорю: не сдох. Ты говоришь: возьми топор.
Тут Старший дядя произнёс длинную речь: — Не заставляй меня обо всём говорить.
— Да, человек, говоришь: возьми топор. Взять топор и что делать? — Все эти два дня и ещё много дней Младшему дяде недоставало смеха. Сейчас медленное моргание Старшего и его немногословная злость, то горячая, то остывающая, казались ему столь же достойными смеха, сколь случившееся в горах — печали. — Взять топор, дерево срубить? Взять топор, ярмо вытесать? Дров наколоть? Голову себе расколоть? Что делать?..
— А-а-а... — догадался Старший дядя. — Возьми, убей и сдери шкуру.
Младший дядя смотрел, вяло отвесив толстую нижнюю губу, потом разбрасывал руки и наконец пробормотал:
— Ты... ты шутишь?..
Старший вынул у него из кармана пачку сигарет, смял в ладони, нашёл и достал спички, положил себе в карман, заткнул топор за его ремень, хоть ремень был туго затянут, и толкнул. И ещё расщедрился на слово:
— Иди!
Перекатывая мускулы в узких армейских галифе, он поднялся по круче, вышел в горы. И, оглушив себя, не слыша песни жаворонков, и, ослепив себя, не видя полёта жаворонков, и, притупив себя, не чувствуя звона ветерка в прозрачном горном воздухе, Младший дядя пошёл к коню. И мозг с шорохом сжимался под висками. И он ударил коня по голове обухом топора. И ударил второй раз. И, рубя топором дёрн, жарясь на солнце, выбрасывал землю из ямы руками, ногами, носом и ртом. И, похоронив, с напряжённой широкой челюстью спустился в деревню.
— Шкуру не принёс, лезвие топора испортил. Шкуру — ну ладно, больше не заставлю, — сказал Старший дядя, — а топор кузнецу ты понесёшь.
— Не понесу. — Младший нагнулся подобрать поломанные сигареты. Старший дядя поставил тяжёлый полусапог на смятую пачку и, прижав подбородок к груди, вынул из кармана рубахи пять рублей, сунул ему в ладонь, повесил топор ему на руку, согнув её в локте.
— Кузнец дома, иди забери его, идите откуйте лезвие. Осторожно, закалку не отпустите. И не перекалите.
Младший словно хотел затопать ногами, как побитый ребёнок, а на самом деле бежал к дому кузнеца. Как-то вышло, что он одновременно и топал по-детски, и бежал, как настоящий боец в атаке. Год назад он вернулся из армии, служил в Тифлисе. Стал светлым, полным, красивым парнем, и на глазах притаилась лёгкая тень. Там у него была любимая девушка, которая не хотела в деревню. «Она не для деревни», — говорил Младший дядя. Сам хотел уехать в Тифлис, но Старший дядя говорил: «Забери». Старший дядя хотел сказать: родителей с собой забери. Старик и старуха не поехали бы, и Младший дядя склонял голову перед братьями: «Пусть у вас останутся, ну...» — «Ты младший», — говорил Старший и искал ему девушку. И перечислял имена, загибая пальцы, а Младший молча качал головой. Тогда Старший склонял голову и в самом деле умолял, и в эту минуту его в самом деле было жалко: «Да ладно, тебе меня не жалко? Кого ни захочешь, любая за тебя пойдёт, зачем же ты меня мучаешь...» А Младший качал головой и вставал.
— Я уеду в Тифлис.
Старший дядя выставлял мизинец и говорил: «Карине», — и тогда Младший закрывал глаза и покачивался, и между выпуклыми веками медленно выжимались слёзы. Старший дядя медлил, потом кричал:
— Щено-ок!
А он не открывал глаз и покачивался. Старший дядя подходил ударить, но не мог. Стоя возле него, опять кричал:
— Щено-ок! — И, подождав, чтобы это слово дошло, говорил другое: — Ребёнок!.. — Он искал в уме слова для него и не находил, потому говорил с паузами: — Тряпка!.. — Говорил так до тех пор, пока толстые губы Младшего дяди не кривились, как размягчённый металл, и под плачущую ругань совсем не меняли форму.
— Тьфу, щенок ты... — Старший дядя входил в дом и вдруг обнаруживал, что ссорится с женой, а тягаться с женским языком было не по силам его языку, и, гонимый градом её слов и хриплым плачем ребёнка в колыбели, выходил и с крыльца видел Младшего брата. И в эту минуту Старший дядя очень любил Младшего брата за то, что тот не женщина и у него нет ловкого женского языка. Стоя на крыльце, словно мирно беседуя, он говорил в сторону Младшего дяди: — У Вардановой Лусик в прошлом году было восемьсот тридцать трудодней, у меня, мужика мужиком, пятьсот семьдесят пять. И с таким количеством трудодней она с трибуны читает «Маро» Ованеса Туманяна. Чего только не читает: «Маро» Ованеса Туманяна, «Сако из Лори», «Зимней ночью», «Зимней ночью играли свадьбу...» «Абу-Лала Маари»... — Дядя считал, загибая пальцы, доходил до мизинца и улыбался: — Карине.
Для меня он был грубым человеком. Я часто думал, что немцам, когда он был в плену, следовало взваливать на него камни весом в центнер. Был мороз и открытое поле, а на них были одни рубахи, и рубахи были изодраны, и в открытом поле они наткнулись на свинарник, выгнали сонных свиней и сами легли друг на друга на согретом свиньями месте. И все вши свинарника перебрались на них. Только и делай, что чешись.
Когда он отбирал сигарету у Младшего дяди, я думал, что свинарник — самое место для него и таких, как он. Я спрашивал Младшего дядю:
— Карине красивая девушка, да?
Он не отвечал, но я так ждал его слов, что он говорил: — Тебе четырнадцать лет или пятнадцать?
— Когда тебе было пятнадцать, — говорил я, — твоей любимой была Варданова Лусик. Ты врал, что идёшь в клуб, она врала, что идёт в клуб, но ни одного из вас в клубе не было.
— Не было так не было.
— Карине красивая.
— В карман ко мне залез, — говорил он.
— Нет, представляю.
— Что представляешь?
— Она высокая, тоненькая, — говорил я и хотел, чтобы у неё были светлые волосы, белые зубы, ямочки на щеках, полные улыбки, и чтобы, увидев её, ты говорил: Бетховен, хоккей, Хеопс, пальма, Печорин, Мопассан, — говорил с ней обо всём лучшем, что знаешь, говорил, что ты, правда, деревенский, но достоин города и деревенский лишь случайно, а этот грубый дядя и этот небритый отец не имеют к тебе отношения.
— Она мне по плечо, — говорил Младший дядя, — голова чуть-чуть, совсем чуть-чуть выше плеча, когда на каблуках... — И Младший дядя закрывал глаза и забывал говорить. И, ощутимо, словно она была рядом, чувствовал прикосновение её щеки к своей руке, щекотку её волос у подбородка, а в ноздрях дяди сохранился её запах, запах трепетал в ноздрях. — Тёмная, — говорил дядя, — чернявенькая.
— Что за мир! — говорил я, прижимаясь к дяде. Я хотел ему понравиться.
Младший дядя вместе с кузнецом отковал топор, следя, чтобы тот не отпустил и не перекалил сталь, и из кузницы пошёл в горы. И не было для него ни звона ветерка, ни полёта жаворонков, ни песни жаворонков. И, отгребая землю, как гиена-падальщица, он снял с коня шкуру. И со свёрнутой шкурой под мышкой шёл твёрдыми шагами и — из армии он принёс русские слова — повторял одно из них:
— Хватит? Хватит? Хватит?
...Младший дядя — один из хороших работников деревни. Хороший косарь, хороший поливальщик, какую работу ни дадут — умеет. И есть в нём какая-то жестокость: сам сколько угодно подсмеивается над другими, но бледнеет, когда смешное слово проскакивает рядом с ним. Сколько угодно работает, не поднимая головы, но, заподозрив, что ему недописали хоть копейку, тихо шипит: «Ударю — голова у тебя в промежность уйдёт, ослиный жеребёнок!» Его жена Лусик стала вторым председателем хозяйства и так хорошо управляет, что чуть ли не вожжи своей семьи ей отдашь; так хорошо проводит собрания, что поговаривают перевести её в райцентр. — Не связывайся, — говорит ей Старший дядя. — Поднимают, поднимают и сверху швыряют. Вкопай здесь ноги и стой крепко.
Недавно, пятнадцать лет спустя, я спросил Младшего дядю:
— Помнишь сизого жеребёнка?
— Какого?
Опершись подбородком на палку, он стоял среди стада и следил за четырёхлетним бычком, который ревел во всю глотку, разворотил муравейники и вызывал на бой стоявшего на верхнем холме быка величиной с холм. «Не дури, негодный», — бормотал Младший дядя.
— Сизого жеребёнка? А-а... — улыбнулся Младший дядя. — Тогда и ты был жеребёнком. И я был жеребёнком. Сено-о-о, держи своего быка, а то рога ему поотрываю!
— Можешь оторвать — своей жене рога отрыва-ай!
— Видишь невоспитанного? — улыбнулся Младший дядя. — А если я приду-у? — крикнул Младший дядя, садясь.
— Убегу-у!