В тысяча девятьсот сорок пятом наша деревня получила семь породистых кобыл и одного бешеного жеребца — пополнить поредевший за войну табун. Не помню, что с ними стало (мне тогда было десять лет), осталась одна, оранжевая, с жеребцом, тоже оранжевым. Предполагали, что этот жеребец — сын этой кобылы, и подтверждалось это тем, что кобыла не жеребилась.
В тысяча девятьсот сорок шестом из ссылки вернулся Месроп.
— Что такое ссылка? — спросил я Старшего дядю.
— Леса, пустынный снег, один медведь и водка.
Я подумал, подумал и, поскольку уже спрашивал других и знал, что такое ссылка, сказал:
— Наверное, тюрьма.
— Да, что-то вроде тюрьмы.
— А тюрьма на что похожа?
— Тюрьма?.. Тюрьма на жену твоего дяди похожа. Иди домой.
— Ой-е-ей, — обиделся я.
Он тесал дышло. «Не мешай, — сказал, — вырастешь, всё узнаешь».
В тысяча девятьсот сорок седьмом Месропа опять забрали.
— Раз собирались забрать, зачем же отпускали? — сказал я Старшему дяде.
— Да надоел ты уже. Эй, женщина! — крикнул он матери. — Позови своего щенка.
В ту ночь забрали и Старшего дядю. Дивизию, в которой служил дядя, ещё не вооружили — немцы окружили её. «Ты попал в плен, ни разу не выстрелив», — сказали Старшему дяде в райцентре перед ссылкой. Он медленно говорит: пока сказал «ружья у меня не было», поезд уже дошёл до Махачкалы. Через три года вернулся. Сослали по ошибке. В райцентре сказали: извините; пока он сказал «ничего, всякое бывает», уже был в деревне, тесал дышло, обжигал, выглаживал.
— А разве в армии ружья не бывает? — сказал я.
— Вырастешь, узнаешь.
— А перед Месропом почему не извиняются?
— А я знаю, Гранто-о? — рассердился Старший дядя.
Сейчас мне тридцать. В тысяча девятьсот восьмом отец Месропа убил одного человека. Это место называется «Где убили турка». В тысяча девятьсот восемнадцатом трое пришли и убили отца Месропа. Это место теперь называется «Где убили армянина». Потом двадцатипятилетний Месроп захотел отомстить — партсекретарь Левон велел его арестовать. В тысяча девятьсот пятьдесят шестом Месроп вернулся из ссылки. Пришёл в контору, сграбастал Левона за ворот и затряс:
— Ни за что чекистов ко мне домой приводил, а-а, в три часа ночи, а-а!..
Левон не съёжился. Тоже схватил его за ворот и начал трясти:
— При советской власти национализмом занимался, а-а!.. Если партия пожалела и отпустила, не думай, что отпустила, потому что ты был прав. Сибирь глубокая, а-а, партия невоспитанных не пожалеет...
— Поглядите на него, поглядите, — усмехнулся Месроп. — Из России я приехал, а от имени партии он говорит.
— Партия не пожалеет! — закричал Левон.
— Партия — это ты? — Месроп оглядел его с головы до ног.
Левонов сыромятный башмак был дырявый, под башмаком — дырявый носок; из общей дыры в башмаке и носке высунул большую голову палец. Левон был слеп на один глаз, лыс, с грыжей. «Партия — не я, — жалобно сказал Левон. — Какая я партия».
— Тогда зачем от её имени говоришь?
— А ты зачем Лео читал?
Тут рассердился председатель колхоза, большеротый Санасар:
— Хватит пустое болтать, — сказал Санасар. — Ты, Левон, идёшь на ферму. Ферму в порядок не приведёшь — в деревню не суйся: собирай в горах своё кочевье и иди куда хочешь. Месроп, ты, — сказал Санасар, — с возвращением. Очень мы по тебе скучали. Иди коней паси, Месроп.
Всего через час-два после того, как стал табунщиком, он уже утверждал, что жеребец — сын кобылы и пока не будет другого жеребца, эта кобыла не ожеребится. Многие верили, многие не верили, а Левон, стоявший среди другой компании собеседников, спросил: «Что, уже начал голову ломать?»
Пока в табуне был этот оранжевый жеребец, никакой другой жеребец, нет, не посмел бы показаться поблизости. Злой был. С этой горы увидит на той коня — летит растерзать. Пламенеющий оранжевый под огромным солнцем этого зелёного мира, пылая, летел к несчастной вьючной лошади, словно ветер гнал пожар; медный хвост чуть не отрывался, едва поспевал за ним. И белая передняя нога появлялась-исчезала, появлялась-исчезала в распадавшихся и вновь складывавшихся скрещениях. И огненная грива трепалась на нём. С одной горы на другую слышалось, как могучие лёгкие бьются о рёбра. Издали его бег был страшно красив. Но если вьючная лошадь была твоя, хотелось вогнать горячий свинец в его всё более грозную грудь. Хотелось, чтобы он споткнулся, обрушился сам на себя и позвоночник под кожей рассыпался на мелкие кусочки.
А Месроп кричал ему вслед:
— Ух, вот бы человеку таким конём быть!..
Через год тёмно-красный табун был испещрён огненными беспокойными жеребятами: они срывались с того конца плоскогорья и рассыпали оранжевые огоньки по всей зелёной равнине. Их ленивые матери глухо ржали, звали издали, с другого края, а они, точь-в-точь из ноздри жеребца выскочившие, не обращали внимания на матерей, пугались ветерка — и айда, теперь на плечо горы.
— Летите, конечно, летите, — сказал дядя. — Вот как раз ради вас вьючное седло Алхо залатать отдаю.
Алхо был наш конь. Лет ему насчитывали так двадцать-двадцать три. До нас у него было хозяев четыре и столько же имён: новый хозяин называл его именем прежнего. Один глаз испортился, половины зубов не было, на спине — тысяча следов от ран, бока истёрты стременами. Но конь был крепкий. В тот день мы вывезли на нём из лесов ущелья тринадцать вьюков дров. Спина опять натёрлась, и Старший дядя освободил его от седла и уздечки, хлопнул по крупу: иди, смешайся, заржи, помчись с табуном.
— Пусть пару месяцев отъестся — продам как пятилетнего.
А он не обратил на табун внимания. Слегка взглянул, слегка заржал и начал пастись. Пасся кругами, радиусом в длину верёвки, как когда был привязан. Потом, наевшись и отдохнув, насторожил уши и потихоньку двинулся к кобылам. Только этого недоставало. Жеребец оторвался от табуна и, грохоча, как демон, понёсся.
— Андре-е! — крикнул Месроп Старшему дяде. — Я не отвечаю!
Бедный Алхо: ни ног убежать, ни зубов и копыт встретить — ничего уже не осталось. Дрожал, как ива. С вилами в руке дядя встал на пути жеребца. И крикнул Месропу:
— Месро-оп, я не отвечаю, Месро-оп!..
— Не дури, дай дорогу, Андре-е! — крикнул Месроп.
Тут, откинув войлок шатра, вышел Левон.
— Вон, вон, вон что делают, что происходит, — растерянно повторял он, а потом, опомнившись, натравил на жеребца всех сорок собак стоянки. В смешанном визге и беготне жеребец потерял Алхо и вернулся к табуну.
— Что мне с ним делать? — озаботился Старший дядя.
— Отведём в деревню.
— Да ведь хочу, чтоб отъелся, продать.
Мы привязали его неподалёку от стоянки, подальше от владений табуна. Но этот непонятливый оборвал привязь и пошёл к кобылам. Жеребец избил его, превратил в падаль.
Пастухи стояли возле него, беседовали и ждали, когда сдохнет, — скормить фермерским собакам. Хвалили: хороший был конь, возил по восемь, по десять пудов; о Гикоровых двенадцати не знали.
И в самом деле хороший конь. Навьючивали и гнали в жаркие сёла Казаха. Оводы терзали его, от хворостины кости покрывались сучками. Из жарких сёл Казаха — о-о, за сто километров — навьючивали на него четырнадцать пудов, а Старшего дядю обманывали: чуть больше восьми нагрузили. «Да ячмень же, лёгкий, как хлопок», — смеялись над Старшим дядей. Снимали груз и, избивая, гнали на станцию; опаздывали на поезд и снова били.
— Не жеребится, молока не даёт, груза не носит, — сказал дядя. — Вьюк Алхо навалил бы, да ещё его шкуру, я её создателя...
— На жеребца? Потише немного.
— На твою кобылу, — сказал дядя Месропу. — На твою оранжевую кобылу. Жеребец — жеребец, это мы поняли, а кобылу зачем держите? Ни жеребится, ни вьюка не носит.
Потом хозяйство получило три грузовика и два трактора. Один приставили к молотилке, а другой за неделю закончил зяблевую вспашку и от безделья начал возить топливо из леса. Волы и кони отъелись, прямо лопались. Рабочий скот погнали на мясозаготовку. Потом на заготовительный пункт отправили состарившихся кобыл, немного спотыкающихся, немного низких, немного высоких, немного вялых или нервных. Но оставался ещё большой табун, который за зиму съест столько-то тонн ячменя, — писалось в статье районной газеты о хозрасчёте. Цена лошади стала ценой овцы. Начали продавать кому попало.
Оранжевую кобылу купил зубной врач. Тем летом он поднялся из своего Еревана в наши горы, ставил пастухам и дояркам коронки за масло, сыр, деньги, а они улыбались криво. За месяц он собрал тысячи, обманывая, надувая, а теперь уже развлекался. На оранжевой кобыле собирался ездить из дому в медпункт, из Еревана в Эчмиадзин, из театра в ресторан. За кобылу дал тысячу двести рублей.
— Вдобавок, — сказал Месропу, — если зубы плохие есть, приходи, коронки поставлю.
Месроп сказал: не стоит, кобыла не его, он лишь табунщик, — потом повернулся и поссорился с Левоном.
— По ночам чекистов ко мне домой приводил, а-а!..
Это было в конторе. Бухгалтер вскинул брови:
— Что-о, Нариндж продаёте? Головой о камень бьётесь! — вспенился бухгалтер. — Мы ежегодно на два — два с половиной миллиона рублей одной шерсти сдаём. Кому какое дело, что одна кобыла не жеребится? А кто тут рожает, чтоб кобыла рожала? В мире полно бесплодных, бойни захлебнулись бы, не поспевали...
— Спокойно, спокойно, — сказал бывший председатель Абгар, который делал вид, что читает газету, а на деле за газетой лишь курил.
Кассир с трудом пересчитывал деньги, не мог открыть сейф. — Позовите кузнеца, пусть сломает... что это за ящик, что это за замок и ключ...
Оранжевая кобыла не дала себя поймать: она видела седло и знала цену свободе. Мы пошли человек двадцать, и она чувствовала, что столько людей не пойдёт ради какого-нибудь жеребёнка. И от того, что мы всё гнали её внутрь табуна, она чуяла недоброе и дрожала. Не позволяла зажать себя между лошадьми: тянулась наружу. Мы прижимали её к стене толстых крупов, и она превращалась в клубок дрожащих нервов. Кружила вокруг табуна и ещё не знала, кого растопчет, убегая. Боком, выгнув стальную шею, кружила, касаясь стены крупов, и низко хрипела. Медный хвост спадал дугой, грива с мелким шорохом била по шее. И вращавшиеся на голове уши улавливали намерения всех нас. Передние ноги уходили из-под неё вбок-вбок, и вечный зелёный покров сдирался под копытами. Так она проложила вокруг табуна кольцо, и круг от её вращения чернел, становился дорогой, будто натоптанной годами. Так продолжалось десять минут, двадцать, тридцать; потом мы приблизились — она собралась в себя, мы приблизились — она сжалась. Напряглась, напряглась и развернулась! Оторвалась от табуна и ушла. Её побег укреплял в нас желание поймать. И в мыслях всех нас мы были ловцами, она — беглянкой. И все недостатки мира происходили оттого, что она не поймана.
Табун пошёл за ней, и как-то вышло, что она оказалась зажата между тяжёлыми крупами. Табун был её врагом: неживая стена крупов ломала её. Кусаясь, она выбралась из них и пошла иноходью. Табун тёк за ней, а она бежала от табуна, и ноги под нею начали множиться. Ног становилось больше, больше, больше, пока ног уже не было видно, движения не было видно — во всяком случае, неслась она не ногами: по земле скользило жёлтое пламя. Жаль только, что не отрывалось от земли: спускалось вместе с ложбинами, поднималось вместе с холмами и поворачивало вместе с дорогой. И с уходящей за изгиб равниной исчезло из глаз.
Месроп держал пари, что её не поймают. «Шею себе перережу», — говорил, смеялся над зубным врачом: — Бешеные тысяча двести были, доктор, из рук улетели.
— Подожди, подожди, шею свою оставь в покое, — сказал зубной врач. Он вынул из нагрудного кармана бумажник.
— Значит, вот что, — он отсчитал деньги, — подержи эти деньги. Подержи, подержи, — он делал вид, будто одной рукой не может сложить и закрыть бумажник и потому надо освободить другую, — подержи, сейчас скажу... Значит, мужчина с мужчиной, договорились, деньги твои, клади в карман. Нариндж должен поймать.
— Ладно, — сказал Месроп, — но без денег. — Он мял деньги в руке и, то ли стесняясь, то ли жалея их, протягивал ему руку.
Через два дня меня отправили в город учиться. У зубного врача оставались долги к получению: он остался их собрать и приехал в город в середине сентября. Потом жившие в горах перекочевали в тёплые деревенские ущелья. Месроп с табуном остался в горах ещё дней двадцать. Оранжевая кобыла держалась поблизости, и сердце Месропа трепетало. Горы зеленели последней зеленью под холодно-тёплым осенним солнцем. Ни от одной стоянки в горах не поднимался дым, и было грустно. Солнце катилось в полной тишине. Месроп скучал по летним голосам, скучал по тому, как с руганью спускался к соседней стоянке и как палка их полевого сторожа кружила над его головой.
— Иди, оранжевая кобыла, иди, — звал он стоявшую вдали лошадь. — Я один, все ушли. И ереванец. Все ушли, мы с тобой остались...
Месропу очень хотелось, чтобы черневшее вдали было всадником и ехало к нему.
— Ты всадник, — говорил Месроп, — крепишь вьюк своей лошади, прийти помочь?.. — Но проходили минуты, а оно всё только чернело. Наступал вечер, и теперь оно качалось в сумерках. — Камень ты, камень, — говорил Месроп, — а мне что, вот и я домой спущусь, а ты останешься на месте. Бедный всадник. Эй, девка, я тебе говорю! — обращался Месроп к оранжевой кобыле, неподвижно стоявшей на краю плоскогорья с поднятой головой и острыми ушами, в ту минуту очень похожей на лошадь из учебника. — Иди, родная, поверь, не поймаю. Зубной врач уехал! Нет его, нет, — и Месроп сверху вниз хлопал ладонью о ладонь, — всё, уехал!..
— Лето прошло, — сразу печалился Месроп. — Ты лошадь, не поймёшь... — На всей голой широте гор были только он и лошади, и Месроп поправлялся: — Не очень хорошо поймёшь. Из животных ты больше всех понимаешь, это правда, но человек — другое...
Кобыла не уходила от табуна, кружила вокруг. В начале октября рядом с табуном спустилась в деревню: в горах похолодало. В деревенских ущельях паслась по краям табуна. В декабре выпал снег, табун загнали в конюшню. Дали сена, дали ячменя. Словом... А она кружила вокруг деревни и грызла кусты. Семнадцатого декабря волки съели у воды Левонову корову, в ночь на девятнадцатое влезли в Артемов хлев. Им стреляли вслед — двадцатого в деревню не заходили. Но молотили вокруг деревни: всю ночь кружили и выли. Месроп проснулся, увидел: Нариндж прижалась к стене дома и дрожит. Подошёл — убежала. Через четыре дня, около двенадцати-часа ночи, Месроп вышел из конторы — на миг в свете показалась оранжевая кобыла. Скрылась. В ту ночь собака Месропа ударилась в дверь: пока он вышел, не было ни собаки, ни волков, только издали доносился лёгкий шорох. В ночь на двадцать девятое Месроп был в конюшне — снаружи послышалось ржание. Вышел — Нариндж. Не дала даже пригласить себя внутрь: грудью оттеснила Месропа и, стуча по полу всем своим высоким ростом, вошла на своё место. Укусила, прогнала занявшего её место жеребёнка и встала над своим ячменём. Конюшня тёплая, ячменя много, в конюшне — лошадиное похрустывание. А сколько снаружи волков завывает наперебой — никому с полной кормушкой и тёплым местом до этого нет дела.
Год назад я был с ребёнком в цирке и вдруг увидел Нариндж. Ей отвели целых десять минут программы. Гриву подстригли, хвост подстригли, Нариндж придали лоск. Правда, была она немного слишком толста, но ни одна жилистая деревенская лошадь не сумела бы так тонко двигаться. Она танцевала вальс, и все части её упитанного тела ей подчинялись: ноги, уши, голова, спина, всё подчинялось. Всё это время я думал: не станет ли вдруг нога копытом, не начнёт ли вдруг лягаться? Нет. Она вальсировала, ей аплодировали — снова танцевала, потом встала ровно посреди арены и поблагодарила публику на все стороны. Аплодировали, чтобы танцевала ещё, но она их не баловала: уже не обращая на них внимания, кланялась оркестру, оркестр кланялся ей, а конферансье провожал её с арены поклонами; этот конферансье был сделан из рахат-лукума и книги правил вежливости, и мне вдруг захотелось, чтобы Нариндж разок саданула его в живот.
Я вышел из зала, пошёл за кулисы. Из-за занавесов доносился жаркий смех толпы. И был он какой-то скользкий и тяжёлый, как бегемот, которого не могли прогнать с арены: он раскрыл там пасть, конферансье сунул в неё свою напомаженную голову и вынул, бегемоту уже полагалось закрыть пасть, а он не закрывал. Было жарко, были шорох, пот, грим, краски и стосвечовые лампы. Всё, казалось, пахло и испускало пар. Я открывал двери и вдруг увидел нашу лошадь.
— Нариндж?
Она даже не взглянула в мою сторону. Линию её спины покрыли бронзой, белизну ноги закрасили под её масть, а приглаженная грива была зелёной.
— Нариндж! — сказал я и поднёс шоколад к её морде. Она не съела, даже не понюхала. На миг мне показалось, что она не ест конфету потому, что лишь оболочка шоколадная, а внутри — какая-то сладкая смесь из теста. Я отдёрнул ладонь и не знаю куда спрятал конфету, чтобы она не видела. И почувствовал, что и я становлюсь этой лошади чужим. И, глядя на её жирный круп, который каждый день скребут, моют, смазывают, почувствовал, что ненавижу её и что во мне твердо стоит вьючная лошадь — вьючная лошадь, терзаемая оводами, избиваемая детьми, презираемая жеребцом, со страхом жеребца в сухожилиях и соломой перед мордой.
— Осёл! — Я пнул её раздутый живот. — Не жеребилась, не возила, не надрывалась — и живёшь. На лисьей ферме тебе место, осёл.
Бегемота уже увели, и вместо него клоун теперь кувыркался: хотел будто бы снять шляпу — отрывал бороду, хотел приставить бороду к подбородку — приставлял к заду.