ГРАНТ МАТЕВОСЯНЛитературный архив

Наш бег

В классе были Самад, Мадат, Амрхан, но Турком мы называли Артавазда. Я не знал, почему мы звали его Турком, но мы звали его Турком. Теперь знаю. Его братьям исполнялся год, и они умирали. Братья, родившиеся до него, доживали до года и умирали, и старухи посоветовали его матери давать детям чужие имена — турецкие или курдские. Смерть будто бы не догадается, что под чужим именем скрывается армянский мальчик, и уйдёт с пустыми руками. Вот так. Его отец и мать послушались старух, дали ребёнку чужое, турецкое или курдское имя Артавазд и стали ждать. Прохожий, опершись на их плетень, попросил у матери стакан воды и пожелал долгой жизни мальчику у неё на руках. Мать грустно улыбнулась и сказала, что дали чужое имя, чтобы... Прохожий светло улыбнулся и сказал, что имя вовсе не чужое, а самое настоящее армянское. Мать окаменела от ужаса, отец безнадёжно улыбнулся и сел под яблоней. Вот так.
Имя было армянское, но ребёнок не умер, жил, а класс называл его Турком. Потом вошёл заведующий школой, поднял класс и, тяжёлый, серьёзный, крепкий, молча стоял перед нами так долго, что наше уважение стало похоже на страх. И объявил, как военный приказ: у каждого из нас есть своё имя, и чтобы больше в этой школе он прозвищ не слышал. Мы медленно повернули головы к Турку, и тут заведующий прошептал: «Смирно! На себя смотрите». Чтобы услышать его шёпот, мы затаили дыхание, и дыхание у нас перехватило. Серьёзный взгляд зелёных глаз — так он стоял перед классом, пока не увидел в каждом и во всех нас солдатскую покорность, и лишь тогда вышел. А когда он вышел, мы уже дали Турку имя Чужой.
Мать Чужого была уборщицей в библиотеке: подметала, носила воду, вытирала пыль, а книги ставила на полку вверх ногами, потому что была неграмотная. Старое библиотечное полотнище, на котором мелом с клеем было выведено «ДОЛОЙ ЧУЖЕЗЕМНЫХ ЗАХВАТЧИКОВ», — это ярко-красное полотнище она унесла домой, выстирала и сшила сыну рубашку.
У отца Чужого было больное сердце: он стонал и не умирал, стонал-стонал и не умирал. Стонал и не шёл на фронт, сидел у себя дома рядом с сыном — не рядом с нами, рядом со своим сыном. Он был единственным мужчиной в деревне... Он стыдился того, что остался единственным мужчиной в деревне. Брал топор из рук наших матерей, чтобы самому исполнить эту мужскую работу — наколоть дров; пару раз ударял по полену, морщился и хватался за сердце. Стонал и не умирал, стонал и не умирал. Стонал, но был, был отцом, отцом своего Чужого сына, помогал своему сыну решать задачи, а наши отцы были на фронте. От раннего утреннего мороза у меня потрескались руки: я еле мог задать коровам сена, еле держал черенок лопаты, вычищая хлев, но держать ручку не мог — под ручкой в пальцах просыпались колючки, острой болью кололи. У всех нас были потрескавшиеся руки. Почему я говорю «мои руки», «мои пальцы»? Потому что помню свою боль. Моё тело помнит только свою боль.
Когда Чужой вошёл в класс в красной рубашке, всем нам показалось: вошла девочка. Потом увидели — это Чужой, он надел красную рубашку, и увидели, что все мы, мальчишки, коричневые: наша домотканая шерстяная одежда только коричневая. Мы спускались вдоль замёрзшей речки до самых Лесопилен и на спине приносили дубовую кору, чтобы матери красили ею шерсть в коричневый цвет, а Чужой вот надел красную рубашку. Минуту мы молчали и молча думали, что отец Чужого стонет и не умирает, а мать Чужого украла в библиотеке красное полотнище и сшила красную рубашку. Я сглотнул и не сказал, что его мать, значит, украла красное...
— Ты в девчачьем платье, — сказали.
Чужой опустил свои длинные девичьи ресницы и сглотнул; я видел, как медленно поднялся и опустился кадык на его тонкой шее. Я пошёл и сел на своё место, чтобы быть подальше от них и не сострить о нём. Но не мог не смотреть на его красную рубашку.
— Ты знамя, — сказали.
— Ты знамя геройства, — сказали. Потом я услышал очень сухой голос Мадата:
— Ты знамя геройства своего отца.
Чужой стоял с опущенными глазами и не отходил от них. Пришла учительница истории, все прошли на свои места, а Чужой в красной рубашке стоял перед классом, потупившись.
— Почему не садишься на место? — спросила учительница истории.
— Он красную рубашку надел, — сказали.
— Да, — сказала учительница истории. Медленно, будто через глинистую грязь, под нашими взглядами он подошёл и сел передо мной, на своё место.
— Он красную рубашку надел, — сказали учительнице естествознания.
— Да, — сказала учительница естествознания, — надел красную рубашку, и что?
— Это знамя геройства его отца, — сказали.
— Нет, — сказала учительница естествознания, — это знамя вашей зависти.
Как ни стирала его мать, меловая смесь с красного не сошла, как следует не сошла: мыла не было, только горячей водой... Зря я начал этот рассказ: ты не знаешь, как это может быть, чтобы не было мыла, чтобы стирали водой с золой, чтобы тебя купали водой с золой; не знаешь, что такое чесотка, почему мы таскали из Лесопилен в деревню дубовую кору, что такое вошь и почему нам не давали отращивать волосы. Не знаешь, что такое непрестанное присутствие грубой шерсти на голом теле и что мы не могли снять и выбросить эту колючую ткань, которая всё чесала и колола, — матери наши по-своему называли её «горцк», «горц». Ты не знаешь, что такое война, и как хорошо, что не знаешь.
Итак, Чужой сидел передо мной. Его красная спина теперь, хотел я или нет, была перед моими глазами. Как ни стирала его мать, смесь клея и мела из полотнища не выстиралась. Приглядевшись, я увидел полный след прежней буквы: Տ. Сразу рядом с Տ стояла буква Օ. Мне виделся ноль, но рядом с нулём была не цифра, а Ա. Получилось ՏԱՕ... Я стал искать другие буквы. На левом рукаве была Զ. Получилось ԱԶՕՏ. Ну и что? Совсем не остроумно, но я улыбался, потому что почти остроумно. На тощем плече была половина Ն. Наверное, спиной он чувствовал мой взгляд, потому что всё съёживался и съёживался. Мне стало стыдно, я сказал себе, что не буду смотреть на его спину, съёжившуюся спину, тощие плечи, тонкую шею и ямку на затылке; но он застыл и предъявил моим глазам рядом с буквой Ա — Ր. ՕՏԱՐ — ЧУЖОЙ.
«Чужой», — сказал я мысленно. «Чужой», — сказал я шёпотом, чтобы одновременно и сказать, и не сказать.
— Он красную рубашку надел, — сказали учительнице географии.
— Кончится война — все наденете, — сказала учительница.
«У Чужого на спине написано ЧУЖОЙ», — сказал я мысленно, чтобы не сказать вслух.
На перемене мы с Мадатом подрались. Конечно, это была не драка, но как же не драка, если Мадат сидел у меня на груди и пихал мне в рот грязный снежок? Стиснув губы, я уворачивался головой, а он злился и снова и снова пытался впихнуть грязный снежок мне в рот. То, что я лежал на спине, а он прочно сидел на моей груди, не было для него победой: он всё давил снежком мне на губы и злился, что рот мой не открывается, всё ещё не открывается.
А потом пришли заведующий и учительница военного дела.

Мы построились, повернулись налево и ждали под её стальным взглядом. Минуту мы так ждали, и с наших лиц медленно стиралась оживлённость перемены, в нас умирали шутки перемены. Так стёрлась, так умерли — и осталась очень серьёзная и чуть испуганная шеренга бледных детей. Её брат погиб на фронте, и перед ней за погибшего брата мы все чувствовали себя виноватыми, хотя виноваты были не мы; вместе с уважением мы испытывали страх, потому что, когда она смотрела на нас, всякий раз, как смотрела, нам казалось, что это мы убили её брата. От недели к неделе, от урока к уроку, даже в один день, от урока математики до урока военного дела, суровость на её лице твердела, и мы понимали, как хорош для неё был брат, как глубока была в ней любовь к брату и как велико её горе.
Я сглотнул и подумал: хорошо бы, если вместо моей неграмотной матери моей матерью была она — тогда её математики я бы не боялся; а её военного дела я и так не боялся.
— Что такое? — прошептала она.
Я всего лишь сглотнул и подумал: хорошо бы... «Ничего», — так тихо, будто и не говорил, сказал я, встал смирно и пожалел о своей мысли.
Девочки вышли из строя: значит, она прошептала или только посмотрела, и девочки поняли приказ выйти. В эту грязную пору между зимой и весной всё красное, оранжевое, зелёное в деревне было на них. Они беззвучно сбились в кучку и смотрели на нашу коричневую шеренгу чуть насмешливо, чуть ласково. До сих пор помню созвездие их светлых глаз. Созвездие — то есть группа, то есть когда девочки стоят вместе и все разом смотрят на тебя. Можно сказать «созвездие», можно сказать «букет ромашек», «букет астр»; можно сказать, когда взгляд у них чистый и они смотрят на тебя чуть насмешливо, чуть ласково: созвездие светлых девичьих глаз.
Она свела брови, и наша мальчишеская шеренга сомкнулась.
Медленно подняв лицо, она провела серьёзным взглядом зелёных глаз из одного конца шеренги в другой, по всем и по каждому. Шеренга поняла, что... На миг, прежде чем пересчитать себя, шеренга замерла; потом я услышал — сухо, словно камень ударил о камень:
— Первый!
— Второй! — бросил я свой номер стоящему слева. Краем глаза увидел всю коричневость нашей шеренги и на самом её конце — одну-единственную красную рубашку.
— Восьмой!
— Девятый!
— Десятый!
— Одиннадцатый!
— Двенадцатый!
Всё? Нет.
— Тринад... — донёсся несмелый голос Чужого. В глазах девочек появилось что-то вроде улыбки, а учительница снова провела суровым взглядом зелёных глаз из одного конца шеренги в другой. Стояла глубокая тишина, мы затаили дыхание; в этой тишине искрились девичьи глаза. Я слышал удары своего сердца и даже слышал, что мысленно думает № 1 о № 13. Мне казалось, удары моего сердца — удары сердца № 1 и то, что он думает о № 13, думаю я.
— Ура-а-а!.. — родился, утвердился на далёком Остром холме и по снегам Большой долины разлился до самой деревни крик восьмиклассников, — а-а-а-а!..
Они проводили военные учения. Из нашего далека их ружья казались настоящими, мальчишеский звон голосов тонул в общем крике, и казалось — это настоящая атака с Острого холма вниз, через Большую долину, к холму Подснежников. Чёрных точек уже не было видно, только белый склон, а крик слышался: значит, они были в долине, атаковали холм Подснежников. Но холм Подснежников молчал. От напряжения у меня заслезились глаза, а холм был только чисто-белый, ничего там не двигалось, стояла тишина. Все мы смотрели на холм Подснежников. «Неужели враг одет в белое?» — думали мы, вглядываясь. А враг появился у них за спиной, на склоне того же Острого холма, быстро и молча спускался, уже входил в долину следом за ними. Восьмиклассники всё ещё только кричали «ура», наполнили уши своим героическим криком и не знали, что это грустное и глупое «ура».
При виде наивности восьмиклассников по лицу учительницы скользнуло отвращение. И словно это мы были простаками, атакующими пустой холм, она с отвращением приказала:
— Смирно! А ну, по порядку рассчитайсь!
Возле моего уха прозвучало, будто камень ударил о камень:
— Первый!
— Второй! — бросил я свой номер стоящему слева.
— Третий!
Теперь она разобьёт нас на две группы: нечётные номера — в первую, мы, чётные, — во вторую. Интересно, Чужой нечётный или чётный? Хоть бы нечётный. «Тринадцатый» задрожало в несмелом голосе Чужого.
— Четырнадцатый!
Но они все — и побеждённые восьмиклассники, и победившие семиклассники, чьи голоса в эту минуту яростно вспыхнули в заснеженной Большой долине, — все были её учениками; и этот № 1, Мадат, был сыном её погибшего брата; и голос Чужого был испуганный; и крик в долине угас; и в наших узких домотканых штанах мы были похожи на европейских рыцарей; а мальчишки в долине, наверное, устало повалились и ели снег. Вот из-за всего этого или из-за чего-нибудь одного — а может, она заметила на Чужом букву Տ — учительница чуть-чуть, едва заметно улыбнулась, и я опять подумал: хорошо бы, если она была моей матерью. Так оно и было: одна её улыбка значила для нас больше, чем то, что наши матери купали нас, купали нас зимой в тёплой воде.
— В две шеренги становись! Раз, два, три!
Мягко ступая ногами в трёхах — сыромятных башмаках, мы, чётные номера, сделали два шага вперёд и один в сторону. Я понял, что мне нравится стоять во главе пусть маленькой, пусть всего из семерых, шеренги.
— Первая шеренга, вверх по реке до Тёплого родника — бегом! Там цветёт ива, каждый приносит маленькую ветку цветущей ивы. Повторить!
Сердце моё затрепетало — и от желания бежать, и оттого, что рядом было созвездие светлых глаз, и оттого, что уже приходила, значит, мягкая жёлто-зелёная весна.
— Не хочу, уберите Чужого из моей группы, — сухо, будто камень ударил о камень, сказал Мадат.
Она медленно подняла лицо и прошептала — скорее глазами, чем губами:
— Какой чужой?
Все мы вполоборота повернулись и посмотрели на Чужого. Он стоял смирно, но мне показалось, что опять съёжился под своим именем Чужой, под стонами отца и простодушным воровством матери. Кадык на тонкой шее медленно поднялся, замер и медленно опустился. Все мы смотрели на него; учительница смотрела на него и ждала, что скажет сын её брата.
— Арто, — пробормотал Мадат.
— Какой Арто? — Учительница ждала, чтобы он произнёс это имя полностью и громко. Самое время было сказать: «Если бы его не звали Чужой, на нём бы так не было написано». Это была бы самая острая шутка во всей школе за весь год. Но в эту минуту, когда я был командиром группы, а девочки смотрели, а жёлто-зелёная весна уже вот-вот должна была прийти, в эту минуту Чужой мне нравился, и я ничего не сказал о его красной рубашке.
— Артавазд, — пробормотал Мадат: с этим новым именем Чужого он всё равно был не согласен. — Артавазд, — сухо, будто камень ударил о камень, сказал он. — Пусть Артавазд, всё равно убери его из моей группы.
Учительница вперила в него свой стальной взгляд, просто положила на него тяжёлый взгляд и ничего не сказала, но было очень понятно, что она этим говорит: здесь она ему не тётя по отцу, здесь она учительница математики и военного дела.
Мадат смутился, но всё смотрел учительнице в лицо: как-никак, она была его тётей, и вдобавок Мадат был смелым мальчишкой.
— Уберите, — поправился Мадат. — Всё равно уберите его из моей группы.
— Простите, — насмешливо сказала учительница, — а кто тебе сказал, что командир группы — ты?
Мадат посмотрел на группу, на себя, группа посмотрела на него — так оно и было: командиром группы был он. Он посмотрел на учительницу, упрямо смотрел на учительницу и не сказал «я сказал», но и «извините» не сказал. Учительница смотрела на него, он смотрел на учительницу, и никакими клещами нельзя было вытянуть из его рта слово «извините». И учительница увидела: так оно и есть — командир он, и Чужого в свою группу не берёт.
Учительница медленно опустила тяжёлые веки, постояла немного с закрытыми глазами и поднятым лицом, а когда медленно подняла тяжёлые веки, была тётей, полной слёз, и очень ясно было видно: в сыне она видит своего погибшего брата. Мы это хорошо понимали, потому что в ту минуту сами видели в этом мальчике командира и героя. Он был хорошим командиром: хотел иметь отряд, в котором каждый боец был бы надёжным бегуном. Она была хорошей учительницей: хотела совместить в себе любовь всех нас и каждого из нас с военной дисциплиной. Но как это получается: я хороший, он хороший, ты хороший, все мы хорошие, а плохое всё-таки случается?
Чуть склонив голову, с тонкой шеей и блестящими большими глазами, Чужой смотрел на далёкие горы и будто не дышал. «Он не умеет бегать, отстанет по дороге, уберите его из моей группы», — услышал я. Чужой моргнул. Только моргнул. «Он не умеет бегать, пусть остаётся с девочками», — услышал я. Чужой неподвижно ждал. Так только ягнёнок позволяет говорить о том, что его зарежут, вода позволяет хвалить её вкус или отвергать её, яркий подсолнух ждёт, сорвут его или пощадят. Красный отсвет рубашки делал его красивым. Среди разговора командира и учительницы о нём, среди наших взглядов, в этом красном отсвете он молча ждал. И мне показалось, что он лучше и учительницы, и этого героического командира, и девочек, а самый подлый — я: вот позволил окружить его, как жеребёнка, и рассуждать о том, что он не годится для бега, да ещё сам придумываю подходящие буквы на его спине. Он сглотнул, кадык на его тонкой шее поднялся, замер и медленно опустился; у меня тоже сжалось горло, и я увидел, что задыхаюсь вместо него. Задыхаюсь оттого, что вот мой отец всё стонет и не умирает, что вот моей матери дали старое полотнище, а это похоже на воровство, что случайность отпечатала именно на моей спине моё имя Чужой, что в этом сильном мире только моих сил мало.
— Пусть Мадат перейдёт во второй отряд, а я — в первый, — сказал я.
Учительница сделала вид, что не слышит.
— Пусть Мадат перейдёт во вто...
Учительница резко посмотрела на меня. «Не хотите — не...», — подумал я, но в ту же минуту понял: она требует обращения, подобающего уроку военного дела и ей самой.
— Разрешите обратиться! — Я шагнул вперёд, встал смирно и предложил: — Разрешите Мадату перейти во второй отряд, а мне — в первый.
Она спросила шёпотом:
— Как?
Я повторил:
— Прикажите мне перейти в первый отряд, Мадату — во второй. — И сказал Мадату: — Раз ты не хочешь быть в одной группе с Артаваздом, давай поменяемся группами.
Он холодно, как будто не видя, посмотрел на меня и отвёл взгляд. Я смутился. Понял причину его холодности и смутился ещё больше: он, № 1, был выше меня, № 2; его третий, пятый, седьмой, девятый, одиннадцатый, тринадцатый — выше моих четвёртого, шестого, восьмого, десятого, двенадцатого, четырнадцатого. Значит, у него была группа высоких, а я предложил ему взять мою группу низких. Честное слово, он был хорошим полководцем. «Ганнибал, — подумал я, — Суворов... Кутузов... Гасан-хан... Не я буду, если не назову тебя Гасан-ханом». А ведь имя уже было при нём: Мадатов, генерал-полковник Мадатов. «Не я буду, если ты не станешь у меня генерал-майором Мадатовым...»
— Перемен не будет, — сказала учительница. — Первая шеренга, вверх по реке до Тёплого родника и обратно — бегом!
— Нет, — сухо, будто камень ударил о камень, сказал он, — уберите Чужого из моего отряда.
— Какой чужой? — взвизгнула учительница.
— Вы знаете! — сказал он.
— А кто сказал, что отряд твой? — взвизгнула учительница.
— Так и есть, — сказал он.
— А если я запру тебя в дровяном подвале? — взвизгнула учительница.
Он на миг покачнулся, вышел из строя и пошёл к дровяному подвалу.
— Вернись! — взвизгнула учительница.
Он не оглянулся. «Заприте меня в дровяном подвале», — донёсся его голос. Он шёл, удалялся, уже спускался по ступеням в подвал, половина его уже была во тьме. Так уходил, так шёл на гибель его отец — брат учительницы, — и не вернулся, никогда больше не вернулся бы.
— Вернись! — попросила учительница. Он остановился на ступенях, видна была одна его голова, но назад не шёл. Спустится или поднимется? Спустится. Видна была одна его голова. Тётя отвернулась, чтобы не видеть, как он спускается, исчезает.
— Всё из-за тебя, — услышал я.
Все с укором смотрели на Чужого. Теперь, когда все смотрели с укором, он не смел, глядя вдаль, думать, что не виноват. Он съёжился именно как виноватый и боялся показать единственный жалкий знак своего протеста — движение кадыка. А Мадат повернулся и поднимался по ступеням из подвала: одна ступень, две ступени, остановился, три ступени — медленно поднимался к генеральству, к генерал-мадатовству. Он мне ужасно не понравился. И теперь, когда все с укором смотрели на Чужого, и сам Чужой считал себя виноватым, лишь потому, что Мадат мне не понравился, я сумел понять: виноват не Чужой; если кролик съёживается перед собакой, это ещё не значит, что кролик виноват.
Без раскаяния, без всего, пришёл, вольный и независимый, встал на своё место во главе шеренги и спокойно сказал:
— Прошу вас, уберите его.
— Почему?
— Плохо бегает.
— Да, — сказала учительница.
— «Да», ну так уберите. Он не сможет бежать с нами, из-за него отряд отстанет. Мы не можем идти так медленно, как он.
Так и было, только так и было. Но я не понимаю, никак не могу понять, как можно встать перед человеком и сказать, что он слабый, у него подгибаются колени, он не годится для бега.
— Вы не хотите идти так медленно, как он, он не может бежать с вами, понятно, — сказала учительница, — но куда мне его девать?
Мадат не ответил, властно посмотрел искоса на группу и пригвоздил Чужого презрительным взглядом, чуть было просто не приказал ему выйти из строя. Мне это не понравилось.
— Ты всё-таки настаиваешь на своём? — спросила учительница. Это мне тоже не понравилось: учительница будто была довольна, что у Мадата есть собственное мнение и он твёрдо стоит на нём. Учительница повернулась ко мне: — А ты?
Ветер мчится, орёл парит, водопад бросается с обрыва, звук летит, телёнок несётся с ветром... Что легче бега? Я хотел сказать: «Поменяйте Артавазда с моим седьмым». Уже вот-вот говорил, но увидел — именно этого и хочет Мадат. Он и не скрывал, что хочет именно этого. Его взгляд и поза с открытым бесстыдством говорили, что он победит меня, его отряд победит мой, что он вот так навяжет мне самого слабого бегуна в классе и вот так, как грязный снег насильно в рот, впихнёт мне в рот свою победу.
— Что я? — сказал я.
— Если переведём Артавазда в твою группу?
— А зачем, например, меняете? — проворчал я. — Как есть, так и пусть остаётся.
Она прошептала:
— Смирно! Здесь тебе не дом, а я тебе не мать.
«И не тётя», — подумал я; она же ждала от меня более полного и определённого ответа.
— Слабый, не может бегать, — сказал я.
Это, конечно, было подлостью. Но как мне было одновременно и мстить, и оставаться чистым?
— Только что ты был согласен, — сказала учительница.
Как мне было ей объяснить, почему только что я соглашался, а теперь не согласен?
— Теперь не согласен, — сказал я.
— Почему?
— Так, — сказал я и не понравился самому себе. Тяжело, когда тебя не любят; я отвёл взгляд.

Все — якобы победившие семиклассники, якобы побеждённые восьмиклассники — обогнули поворот у дома и забора учительницы и шли усталые. Будто старики, все как-то согнулись. Волокли деревянные ружья. Некоторые лизали снег. Говорить было лень. В любую минуту могли повалиться и заснуть.
— Или, если хотите, — сказал я, — пусть Артавазд перейдёт к нам.
— А теперь ты согласен, — сказала учительница.
Я опустил голову.
— Почему согласен?
— Он согласен, — сказал Мадат.
— Тебе слова не давали, молчи, — прошептала учительница. — Почему согласен?
— Согласен, потому что — что легче бега?
Она погрустнела.
— Да, — задумчиво прошептала она, — что легче бега...
Поток несётся, ветер мчится, сокол парит, пена коровяка бродит по воздуху, расправив крылышки, липовое семя летит с ветром, летит — всё движется, всё парит... Что легче бега.
— Артавазд, — грустно сказала она, — поменяйся местами с последним.
Наши шаги в сыромятных башмаках всё-таки издавали хоть какой-то звук, а он сменил место так беззвучно, что я подумал: не услышал приказа. Я обернулся, чтобы сказать ему: да, так и есть, я по-дружески приглашаю его; а его тихое существование уже было в моей шеренге.
— Первая шеренга, вверх по реке до Тёплого родника — бегом! Там цветёт ива, каждый приносит ветку цветущей ивы. Вторая шеренга...
Пока она придумывала наше задание, они пересекли овражек и вышли на крутой подъём к Одинокому дубу. Мои голени напряглись и задрожали. Разрешила бы бежать той же дорогой — мигом догнали бы их, обогнали, до самой цветущей ивы.
— Вторая шеренга, вниз по реке до Лесопилен и обратно — бегом! Каждый приносит горсть опилок.
Я всё ещё думал, как добежать вверх по реке до цветущей ивы, никак не мог вспомнить на предстоящем пути лесопилку.
— Повтори приказ.
Но прежде чем повторить, надо было понять приказ. Я посмотрел на неё как дурак. — Опилок? — спросил я.
— Опилок.
Я опять не понял. Но не так уж я был виноват: девочки стояли здесь, и мне казалось, что всё, что мы принесём, отдадим девочкам. Их группа принесёт цветущие ветки ивы, а мы — опилки?
— Опилок? — сказал я.
— Вторая шеренга, вниз по реке, — отчеканила она, — до Лесопилен и обратно бегом. Каждый приносит горсть опилок!
Теперь мне показалось, что я понесу на спине дубовую кору, поясница натрётся, то есть обдерётся, ободранное снова обдерётся и будет щипать от пота.
— Есть! Вниз по реке бегом до Лесопилен и бегом обратно. Разрешите выполнить приказ.
— Принеся с Лесопилен по горсти опилок.
— Да, — сказал я.
— Повтори.
По правде говоря, это было всё равно что насильно набивать тебе рот опилками. Я с неудовольствием повторил:
— С Лесопилен каждый из нас должен принести горсть опилок.
— Да. Бегом.
Мы сорвались. Мы полетели, но выкрикнули моё имя. Учительница позвала меня назад. Мне портили бег; я вернулся, обиженный уже не только опилками. Учительница шла навстречу и внимательно, как-то очень внимательно разглядывала меня.
— Не мучайте себя и друг друга, — тихо сказала она.
— Есть!
Она улыбнулась:
— Послушай, это не приказ, — тихо сказала она. — Не идите быстро, спокойно дойдите, спокойно вернитесь.
— Мадат с ребятами быстро побежали.
— Они пошли быстро, — сказала она, — вы идите спокойно.
— Есть!
Коротким путём, через снег, через школьный сад, перепрыгнув забор, я догнал свою группу.
— Ребята... — Я собирался рассказать, кто был генерал Мадатов и как я прозвал Мадата, но Чужой в эту минуту, когда я их догнал, упал. Под ногами не было льда, ноги как-то запутались, и он упал. Я хотел выразить недовольство, но он опустил голову, как виноватый.
— Ничего, — сказал я, — больно?
— Наоборот, — сострили.
— У тебя под ногами льда не было, — сказал я.
— Не было, — тихо, муравьиным голосом сказал он.
— Не разговаривай, — сказал я, — дыши только носом.
— Носом дышу, — тихо, муравьиным голосом, то есть как муравьи говорят друг с другом, сказал он.
— Что легче бега, — сказал я.
— Добегу, — прошептал он.
— Знаю, что добежишь, — сказал я, — только носом дыши. Если не будешь дышать носом, горло пересохнет, а во рту станет горько.
— Во рту у меня сейчас... не горько, — прошептал он.
Мы вышли на прямую дорогу вдоль реки и понеслись. Ветер засвистел у меня в ушах. Красная рубашка Чужого появлялась и пропадала, появлялась и пропадала через плечо, в уголке моего глаза. Входила в уголок глаза, немного шла со мной и исчезала за плечом. Я понял, что он надрывается, выходит из себя, чтобы обогнать меня или бежать плечом к плечу. Увидел его напряжённое лицо и стиснутые обнажённые зубы. Да, он хотел сам выскочить из своего тела, но мне было приятно быть впереди него хоть на два шага, хоть на полшага.
— Эй, мальчишки, эй, мальчишки, эй, мальчишки! — закричали. — Эй, мальчишки, что это вы делаете? — закричал истёртый старческий голос. Это был кусачий дед Саркис, брат моего деда, привёл корову на водопой. Корова была тощая, у неё не было сил нас испугаться. Держась за хвост, чтобы корова не упала — или чтобы самому не упасть? — дед посмеялся над нашим бегом: — Что это вы делаете, а? Так топочете — вдруг Германия испугается да свалится в ущелье. — Дед перегородил дорогу палкой: вот, мол, так он не даст нам вдруг перепугать Германию, — и поймал меня. Я дал себя поймать, потому что дед был слабый и от моей возни мог упасть. Он всё пытался и пытался укусить меня за щёку, но на лице у меня не было мяса, а единственный дедов зуб не мог ухватить.
— Кусачий дед клык потерял, больше кусаться не может, — сказал он своим мутным старческим голосом.
Я выскользнул из его костлявых объятий и, отойдя, вытер лицо. Но весь этот бег я помнил, что меня любили, что меня любят, что из своего сухого, слабого тела дед добыл для меня любовь. Моё лицо помнило мягкость его бороды, в ухе всё звучал его мутный голос; я помнил его, называвшего себя как бы от нашего, детского, имени кусачим дедом, свой единственный зуб — клыком, «клычком».
У Одинокого хачкара я догнал свою группу, немного побежал с Чужим плечом к плечу и начал понемногу оставлять его позади. Он не хотел отставать, хотел идти со мной плечом к плечу, всё время плечом к плечу; для этого выбрасывал вперёд свою тощую грудь, как на короткой дистанции, сжимался в себе и опять вырывался из себя, лицо его вытянулось, полуоткрытые зубы стиснулись. Но он отстал: красная рубашка медленно скользнула назад из уголка моего глаза, через плечо.
Теперь я был в середине группы. Топ-топ-топ-топ-топ-топ-топ-топ, топа-топа-топа-топа-топа-топа... Моё тело было полно восторга, сердце выскакивало от радости, хотелось кричать. Бег был потребностью моего тела, как парение — потребностью крыльев. Я мог вот так ускоряться, ускоряться, ускоряться, оторваться от земли и... С криком я оставил позади ещё одного. Бежавший впереди обернулся на мой крик. Я поравнялся с ним, мы побежали плечом к плечу. «Извини, но я тебя обгоню». Я ускорился, ускорился, ускорился, мне казалось, уже обогнал его, топ-топ-топ-топ-топ-топ-топ-топ-топ-топ, топа-топа-топа, — сказал себе, что его шаги уже слышу позади. Но он шёл со мной плечом к плечу и даже чуть впереди; наискось была видна его спина. Потом спина оказалась прямо передо мной и начала медленно, сантиметр за сантиметром, но непрестанно удаляться. Он был одним из моих четвёртых-шестых-восьмых-десятых-двенадцатых, обычным номером; почему он должен был оставить меня позади? Я сжался, вошёл в себя и вылетел из себя; я бежал, как летят последние шаги короткого забега, сжимался и раскрывался, сжимался и раскрывался, казалось, сейчас разорвусь, но он всё удалялся и удалялся. И на миг мне показалось: вместо него так удаляюсь я, а вместо меня так надрывается, лопается и не догоняет, надрывается и отстаёт Артавазд; под моей грудью так теснится его сердце, подо мной подгибаются его колени.
Я замедлил бег. «Командир группы может идти и последним, чтобы никого не оставить в дороге». Пропустил вперёд одного, второго,
третьего,
четвёртого,
позволил красной рубашке поравняться и идти со мной плечом к плечу и спросил:
— Как ты?
Он прошептал:
— Хорошо.
— Опилки принесём, — сказал я.
Он прошептал:
— Опилки принесём.
— Тебе не как-то не по себе? — спросил я.
Он не ответил, потом прошептал:
— Когда вместе идём, мне уже не бывает не по себе.
— Сколько мы пробежали, половину? — спросил я.
— Немного осталось, — прошептал он.
— Немного? Ты не знаешь, где Лесопильни?
— Мама раз посылала, — прошептал он, — отец не пустил.
— Мы и половины не пробежали, — сказал я.
Он прошептал:
— Я себе говорю... немного осталось... сейчас добежим.
— Нет, ещё много осталось, с Лесопилен дубовую... — Я понял и спросил: — Тебе плохо?
Наверное, горло пересыхало; он сглотнул и прошептал:
— Когда вместе идём...
— Я Мадата прозвал генералом Мадатовым, — сказал я. — Давай чуть быстрее.
Тут мне показалось, что я хочу, но всё забываю сказать что-то очень важное, волнующее. Он поравнялся со мной, и я понял, что забываю.
— Мы всегда будем вместе, — сказал я.
Но это было невозможно. Я замедлял бег — он замедлял, я ускорялся — он отставал, и я снова замедлял. А наши уже миновали поворот у Дуплистого дуба. Сколько бы я ни замедлялся, он тоже замедлялся бы, до полной остановки. Да, водопад прыгает с камня, да, орёл парит, да, зелёная нива движется с ветерком, всё движется, всё ликует, снег блестит и играет на солнце... Но дед Саркис еле держался на ногах, а его корове было лень пугаться.
— Что это? — прошептал он. — Плохо вижу.
— Снег и солнце.
— Какое солнце, — прошептал он.
— Прищурься.
Он запрокинул красивую голову и шёл, подставив лицо солнцу.
— Ты играешь, что ли? — спросил я. — Ты же не подсолнух.
Он поравнялся со мной.
— Солнце-то солнце, а бежим плохо, — сказал я.
Он прошептал:
— Немного осталось, да?
— Ой, ой, ой, ой! — услышал я.
На солнце, на придорожных камнях сидели женщины — наши матери; раскрасневшиеся, словно группа подсолнухов, все разом повернули к нам лица. — Зачем эта девушка заставляет детей бегать? — сказали они.
А их самих зачем заставляли бегать? Одна из них не сняла противогаз. Лица их так покраснели от тесной резины противогаза и жара ходьбы; вообще-то они были бледнее нас.
— За опилками, — бросил я.
— Я вам свои опилки дам, вернитесь, — сказали они.
Мы пробежали мимо.
— Да чтоб ей землю на эту опилочную голову, детей-то разве не жалко...
Но жалеть надо было их самих: это они будут водой мыть нам ноги, это они будут тёплой водой растирать нам колени, а потом мы не станем тёплой водой растирать их опухшие ноги.
— Закрой рот, — сказал я, — дыши носом.
Он закрыл, но вскоре, когда я посмотрел, дышал широко раскрытым ртом.
— Дыши носом.
— Когда носом дышу, воздух... — прошептал он.
— Что воздух?
— Горький. — Он приблизился, коснулся меня и снова отстал.
— Вы эту рубашку ещё раз постирайте, — сказал я.
— Она стирала, буквы не сходят.
— Я Мадата прозвал Тур... Я Мадата прозвал генералом Мадатовым, — сказал я.
— Им сейчас трудно, они поднимаются, — прошептал он. — Они сейчас остановились, не могут.
— Нам трудно будет на обратном пути.
— Им сейчас трудно, — прошептал он.
— Они принесут цветущие ветки ивы.
— Им сейчас трудно, — прошептал он, — Мадата сейчас тошнит.
— Тебя тошнит?
— У нас ровно, мы спускаемся, — прошептал он. — А они сейчас поднимаются.
— Они уже возвращаются, — сказал я, — несут цветущие ветки ивы, а мы понесём опилки.
— Понесём опилки.
— Знаешь, зачем мы понесём опилки?
— Не знаю, — сказал он, — учительница сказала: принесёте.
— Чтобы она видела, что мы добрались до Лесопилен. Вот зачем опилки. Чтобы непременно добежали до Лесопилен. Цветущие ветки тоже для этого.
— У них сейчас воздух горький, — сказал он, — Мадата сейчас тошнит. — Он приблизился, коснулся меня головой, словно хотел за меня ухватиться, но опять отстал.
— Зря, — сказал я, — надо было тебе взять у женщин опилок и вернуться. Слышишь? Вернись, возьми у женщин опилок и иди, мы тебя догоним.
Он пошёл боком, сбился с дороги и приблизился, ткнулся в меня, будто телёнок боднул.
— Вернись, возьми у женщин опилок, иди; мы тебя догоним, не слышишь?
Будто шёл не он сам, а кто-то другой внутри него, кто ему не подчинялся. Этот другой всё сталкивал его с дороги, а он силой толкал этого другого назад, к дороге.
— Стой, вернись.
Я остановился и обернулся — он остановился и закачался. Медленно поднял красивую голову. Глаза были мутные.
— Вернись, возьми у женщин опилок...
Взгляд был рассеянный; будто из него глядел больной телёнок, который не понимает, чего от него хотят и почему не дают спокойно умереть.
— Глухо, — прошептал он, — глухо, глухо, как будто под водой.
Я ждал, что он повернётся, но он только качался и смотрел мутными глазами. Я повернул его и подтолкнул к деревне. Он не сопротивлялся; мне показалось, он согласен, возвращается.
— Мы теперь в школу идём? — прошептал он.
— Ты идёшь, а я бегу на Лесопильни. Я тебе опилок принесу.
— Вы все бежите, — прошептал он.
От злости и слёз у меня сжалось горло.
— Опаздываю, — сказал я, — опаздываю, из-за тебя опаздываю, ребята уже на Лесопильнях.
— Вы все бежите... — Он сморщился. Сил рыдать у него не было, он стал беззвучно плакать. — Вы все бежите, ты бежишь...
Слёзы стали душить меня.
— Ты вместо меня плачешь? — взорвался я. — Из-за тебя я так опоздал.
— Давай вместе вернёмся, — глухо, как рыбы говорят под водой, прошептал он. — Я и ты, вместе вернёмся.
— Зачем мне возвращаться? Я могу и бегу.
— Вы все бежите...
— Я тебе отец и мать, что ли? Почему ты при мне плачешь? Иди к своим отцу и матери, там плачь. — Я толкал его к деревне, а он шептал:
— Вместе вернёмся... вдвоём... я и ты...
— Дорога тебя не съест, на дороге волка нет, иди.
— Нет, — резко сказал он.
— А что?
Он медленно поднял красивую голову и устремил на меня мутные большие глаза.
— Что ты говоришь? — повторил я. — Ты знаешь, что волка нет, почему один не возвращаешься?
Кадык на тонкой шее медленно поднялся, замер и медленно опустился. — Скажут... — Он опустил глаза.
— Что скажут?
— Скажут, — прошептал он, — скажут: «Все добрались, только Чужой вернулся с полдороги». Все, все бегут, только я не...
— Ты хочешь... — Но горло у меня перехватило. И чтобы не заплакать, и потому что он был прав, и потому что я опаздывал, опаздывал, секунда за секундой опаздывал, и потому что ничего, ничего не мог сделать, я толкнул его: — Да иди же!
Он упал, а я побежал.
— Так и сиди, — бросил я через плечо, — твою горсть опилок я принесу.
Но он встал и, качаясь, шёл. Я остановился, чтобы, когда догонит, побить его, но он меня не догнал: ноги его запутались, он упал. — Дурак! — закричал я. А он стоял на четвереньках и так, на четвереньках, медленно поднимал свою красивую телячью голову. Таким он запечатлелся во мне.
Я убежал. Боялся оглянуться. Боялся снова увидеть его шаткий шаг и падение. Я всё удалялся и удалялся. Говорил себе, что мы прошли много — оттого теперь тяжело бежать; что иду один — оттого бег тяжёл, от одиночества. Обманывал себя: вовсе не тяжело, я почти лечу, ветер почти шумит в ушах. Чувствовал, что случилось что-то неприятное, и думал, что бег уносит меня от этого неприятного. Говорил себе: быстрее, быстрее, быстрее... учительница поручила тебе, ты идёшь за опилками... других поручений у тебя нет, твоё задание — опилки, быстрее, быстрее, быстрее... Да, случилось что-то неприятное, но уже случилось, далеко, далеко, далеко... а кто не может, пусть не бежит.
Я замедлил бег. Замедлил с намерением вернуться, но пожалел путь, пройденный с таким трудом, и сказал себе: замедлил из-за подъёма. После подъёма дорога шла вниз; надо было только не упасть, дорога сама несла вниз, но мой бег становился тяжелее, тяжелее...
...И вот теперь я остановился и рассказываю тебе историю своей больной совести. Прошло двадцать пять лет. Судья говорит преступнику: за вот эти твои злодеяния чего ты просишь у суда — смерти или двадцати пяти лет заключения? И преступник думает и отвечает: «Смерти или двадцати пяти лет?.. Но разве это не одно и то же?»
Нет, преступления я не совершил; нет, такого вопроса в суде мне не задавали. Я просто хотел сказать, что двадцать пять лет — срок, равный смерти: всё умерщвляет, всё изнашивает, всё меняет. Прежняя строгая учительница щурится, снова щурится и говорит тебе: «Нет, не узнала... очков при мне нет... потеряла очки, простите, не узнала». Смотришь, смотришь и не понимаешь, почему об этих угасших женских глазах ты говорил «созвездие светлых глаз». Значит, этот свет лишь один день смотрел из их глаз, а потом улетел смотреть теперь уже из глаз других девочек. Всё тускнеет, всё меняется... Не меняется, не забывается, не тускнеет в тебе только то, что случилось с тобой в детстве, что сделал ты сам. И если случилось тебе бежать с группой, в тебе вечно будет трепетать, словно ночной бой крыльев встревоженной птицы, топот ваших ног — топ-топ-топ-топ-топ, топа-топа-топа-топа... И если ты обменял своего товарища на опилки — да, товарища по бегу обменял на опилки, то есть оставил его на четвереньках смотреть тебе вслед, — не думай, что вот минуешь этот подъём, бег станет лёгким, ты больше не оглянешься и не увидишь его на четвереньках, поднимающего рассеянный взгляд больших глаз. Не оглянешься — а он будет перед тобой; побежишь быстро — а бег будет тяжёлым и бескрылым. Как птица, измазанная мазутом, твоя совесть будет стонать, стонать и не сможет взлететь.

С Лесопилен везли на телеге доски. Возчиком был Горький дед из рода Бадала. Я отступил, пропуская телегу, и немного обрадовался.
— Деда Авага, — сказал я, — деда Арсена Дарбиняна внук не смог дойти, остался на дороге. Уговори его, возьми с собой обратно, а?
— Ты чей сын? — спросил он.
Он был такой старый, что и моего отца бы не узнал.
— Деда Аветика внук, — сказал я.
Волы были тощие, доски свежие и тяжёлые, волы еле тянули телегу. Колесо упёрлось в камень.
— Ах ты сукин сын, — сказал он мне и хлестнул вола, — своего дружка сам на дороге бросил, а мне говоришь: отвези обратно?
От удара вол напрягся и перевалил колесо через камень. Телега проехала.
Телега проехала, дорога была свободна, но я не мог сдвинуться с места. Удары сердца стихли, и теперь стояла глубокая тишина. Пни были неподвижны, снег спокойно мерцал, среди снегов я стоял неподвижно. Чувствовал присутствие чего-то знакомого; казалось, у меня на спине дубовая кора и под грузом я варюсь в снегу и в самом себе. Послышался удар хлыста, где-то напрягался вол, колесо вращалось вокруг себя, топали ноги, а я стоял среди пней. Я вышел на дорогу и понял, что всё это время стоял в запахе досок и опилок, словно опять должен был взвалить на спину кору.
Я уже бежал, но в первый миг не понимал, куда. Конечно, к Лесопильням; сказал себе, что бегу к Лесопильням, но казалось — к деревне, а передо мной лежит Артавазд, поднимает мутный взгляд. Однако к деревне я не бежал, я бежал на Лесопильни — за опилками.
Выше Лесопилен, на повороте, появились тонкие чёрные фигурки мальчишек. Я мог коротким путём, через снег, через замёрзшую речку, добежать до Лесопилен чуть раньше ребят, но хотел смешаться с ними, потеряться среди них, быть одним из них. У Лесопилен я догнал их и пошёл среди них.
— Чужой не смог? — спросили они.
— Не смог, — сказал я. Я не осмелился сказать: «Сам ты чужой». Только ответил: «Не смог».
— Гитлер капут, — сказали они пленным румынам.
— Гитлер капут, — как один из них, сказал я пленным румынам, перевязывавшим ногу товарищу. Они обернулись и с грустной улыбкой смотрели на тощих мальчишек, которые приветствовали их единственным известным им чужим словом «капут», нагибались, брали в костлявую горсть опилки и бежали обратно, крепко сжав маленькие костлявые кулаки. Охранник пленных, когда я вслед за правой набрал и левую горсть, насмешливо сказал:
— За пазуху тоже насыпь, за пазуху.
Я выбросил обе горсти опилок, повернулся бежать обратно, но сказал охраннику:
— А ты откуда знаешь, для чего я беру?
— Не знаю, — сказал он.
— Не знаешь, так не смейся.
— Твой дружок сел на дороге покурить, тебе сказал: и мне горсть опилок принеси, — сказал он.
— Нет! — закричал я.
— Скажу твоей учительнице, проверит.
— Скажи. — Я резко нагнулся, набрал сперва левой рукой полную горсть для Артавазда, потом правой — полную горсть для себя и побежал, сжав кулаки. Немного погодя подумал, что Артавазду отдам именно правую горсть: протяну правую руку, как для приветствия, — вот, я тебе принёс, возьми свои опилки.
— Сколько горстей опилок взял? — спросил я в группе.
— Одну. А сколько?
— Для Артавазда не взял? — спросил я.
— Как?
— Артавазд отстал. Ты для Артавазда опилки взял?
— Зачем мне было брать?
— Артавазд отстал, — сказал я.
— Не взял.
— Я взял, дам тебе, ты ему отдашь.
— Зачем? Ты взял, ты и отдай.
Почему я не мог вот так, словно здороваясь, протянуть правую руку Артавазду, я не сумел им объяснить, потому что сам не понимал, почему у меня нет права протянуть ему руку как брату.
— Они сейчас где, интересно? — спросил я. — Уже возвращаются?
— У цветущей ивы.
— Они принесут ветки ивы, — сказал я.
— А мы несём опилки.
— Дам тебе опилки Артавазда, ты ему отдашь, — сказал я.
— Ты взял, ты и неси.
— Умрёшь, что ли? — сказал я.
— А почему сам не отдаёшь?
— Нет, ты скажи: умрёшь?
— А тебя убьёт?

— Давайте чуть медленнее, — сказал я, — они сейчас едва до ивы добрались.
— Они уже сходили и вернулись.
— Конечно, в их группе Артавазда нет, — сказал я.
— И в нашей нет.
— Если Горький дед забрал его... — сказал я. — Давайте чуть медленнее.
— Не можешь — не беги, — сказали.
Я не сразу понял, что говорят не вообще о слабых и не об Артавазде, а мне.
— Это кто не может? Я не могу? А ну теперь за мной... — Я напрягся; «догоняйте» собирался сказать, когда оставлю их позади. Всё напрягался, но не чувствовал своего напряжения, и они не отставали, чтобы я понял: вот я напрягся и оставляю их позади. Какая-то пустота — такая, какую чувствуешь, когда тебя спрашивают, например, о логарифмической линейке, — была во мне, и я не мог напрячься.
— А кто это, — сказал я, — на час отстал из-за Артавазда, а потом догнал?
— Ты, — бросили.
— Да, я.
— Что правда, то правда, — сказали, — с Артаваздом ты отстал.
— У Лесопилен я вас догнал.
— Артавазд не пришёл, ты пришёл.
— Я пришёл, догнал.
— Вы вдвоём отстали, потом ты пришёл, а Артавазд не пришёл.
— Не пришёл. Я виноват, что он не пришёл?
— Кто говорит, что ты виноват?
— Я не виноват.
— Ты не виноват.
— Наоборот, я для него опилки взял.
— Что ты будешь делать с опилками?
— Опилки отдам ему.
— Зачем отдашь?
— Для него взял, что же мне делать?
— Что ты для него взял?
— Опилки, — сказал я, — опилки, опилки. Опилки для него взял. Давайте чуть медленнее.
— Кто отстал из-за Кусачего деда, — сказал я, — а потом догнал?
Они не ответили.
— Там ещё из-за Кусачего деда...
Они меня не слушали. Были далеко и всё удалялись. Дружно, молча, как будто всё на одном месте и медленно, они двигались и двигались. Это было будто не бег, а насмешка над бегом: и без крыльев, и без превращения в коня можно было чуть напрячься, дать ногам чуть силы и догнать их... Я не верил, что во мне пустота, и не верил, что их скорость — не насмешка над бегом... А они всё удалялись, и с ними уходили жизнь, радость, восторг бега, созвездие светлых глаз, чуть насмешливых и чуть смешливых; со мной оставался стыд последнего, слабого. Я завидовал им, ненавидел дружный подъём и опускание их плеч, ненавидел их безжизненно-упорное движение. Моё пустое существование теперь связывала с их сильной группой только зависть.
— Вы меня одного оставляете, — прошептал я. Их спины были глухи к моей зависти; они шли, непрестанно удалялись, не замедляясь и не ускоряясь. А когда я снова поднял глаза, их не было, были снег и дорога, и я остановился.
— Ушли.
Опустив голову на грудь, качаясь, я прошептал:
— Ничего, волк меня не съест.
И я увидел: ничем, уже ничем не связан с ними — ни завистью, ни желанием быть первым или среди них. Так хорошо: я и дорога, снег и тишина; среди молчаливых снегов на пустой дороге только я. Захочу — лягу; захочу — сверну и понесу своё пустое существование через снег туда, куда идти не велено и куда — сам не знаю.
Я не понял, как получилось, что снова бегу, а не лежу и сплю. Снег, снег и снег, и будто я бегу в том же снегу на том же месте. Приходил в себя, но опять не понимал: сплю или топчу тот же снег? Как в сумерках, во мне словно разделялись и словно сплетались бег и сон. Снег, снег и тот же снег; в снегу тот же снег, и в белизне снега не было ничего не-белого, что осталось бы позади, чтобы я сказал себе: вот было передо мной, вот рядом, вот осталось позади. Бег, конечно, был: мы построились... разделились на две группы... в снегах далёкого холма старшеклассники кричали «ура»... раскрасневшиеся женщины сидели и смотрели... потом мы сунули руки в тёплые опилки... Бег был давно, когда-то, был и закончился, а теперь был сон о беге. Чужой подошёл, расставив ноги, встал передо мной, посмотрел мутным взглядом больших глаз; и это, казалось, уже однажды было, а теперь был сон об этом.
— Скажи матери, пусть постирает твою рубашку, — сказал я и понял, что сам тоже стою перед ним.
Он сглотнул и тяжело задышал.
— Я тебе опилки принёс.
— Опилки, — прошептал он.
— Принёс опилки, твои опилки я взял. Разве я не говорил, что принесу твои опилки?
— Мои опилки принесёшь, — прошептал он. Взял свою горсть опилок из моей ладони, сказал «опилки», но будто не понимал, что делает и что говорит. Прижал кулаки к груди и напрягся в сторону Лесопилен. Я обнял его, мне понравилось его тело — товарища и слабого, — повернул назад и побежал рядом. Но минуту не понимал, кто кого повернул: он меня к Лесопильням или я его к деревне?
— Зачем ты идёшь со мной? — прошептал он. Значит, думал, мы бежим к Лесопильням. — Не ходи со мной, — прошептал он.
Я ничего не сказал, потому что мне тоже показалось: бежим к Лесопильням.
— Зачем идёшь со мной? — прошептал он. — Не ходи со мной.
— Меньше говори, — сказал я, — дыши носом.
— Не ходи.
Теперь мне показалось, что он не хочет бежать со мной, плохим. «Я схожу и вернусь, — прошептал он, — схожу и вернусь». А он думал, что я такой хороший, что только ради него снова бегу на Лесопильни.
— Ты сходишь и вернёшься, — сказал я.
— Схожу и вернусь, — прошептал он.
— Закрой рот.
Он упал. Встал на четвереньки и снова упал.
— Сходишь и вернёшься, — сказал я, — вот как ты ходишь и возвращаешься. Я не мог его поднять, и мне нравилось моё мучение. Мне нравилось, что вот я поднимаю его с земли, что в его горсти мои опилки, что моё тело касается его тощих боков.
— Тихо, — прошептал он, — глухо, глухо.
— Какие Лесопильни, какие опилки, — сказал я, — кто проверит, дошли мы до Лесопилен или нет?
— Ты уже раз сходил, не ходи, — прошептал он, — я схожу и вернусь.
— У меня во рту горько, иди чуть медленнее, — сказал я.
— Не ходи, — прошептал он, — я схожу и вернусь.
— Мои опилки ребята принесли, — сказал я.
— Твои опилки ребята принесли, — прошептал он. — У тебя во рту горько, — прошептал он. — Не-е-ет! — закричал он. — Ты меня обманул, ты ведёшь меня в деревню!
Я загородил ему дорогу.
— Мои опилки ребята принесли. Всё равно ты на Лесопильни не пойдёшь, я не пущу.
— Не-е-ет!
Я обнял его, и мы оба упали. Лежать так было настолько же приятно, насколько радостно было бежать в начале пути. Мы с трудом встали, потому что я его не отпускал, а он не мог поднять меня.
— Ты меня обманываешь, — заплакал он, — ты до Лесопилен дошёл.
— Опилки я взял у ребят.
— Вы все, все дошли до Лесопилен, только я не дошёл, — заплакал он.
Заплакал — то есть уже не находил в себе сил повернуть к Лесопильням; то есть смирился с мыслью, что вот так, с моими опилками в кулаке, с кулаком, прижатым к груди, побежит к деревне. И всё шёл, и от слёз лицо перекашивалось:
— Но ты не скажешь... не скажешь ведь, что мои опилки ты принёс?
И снова:
— Ты не скажешь... не скажешь ведь, что я до Лесопилен не дошёл?
— Ты дошёл до Лесопилен. — Но он всё шёл и снова задыхался:
— А если спросят, что было на Лесопильнях?
— Опилки, опилки были, — говорил я, — опилки были.
Слёзы падали на его кулаки; он не хотел плакать, и лицо перекашивалось:
— Но ты дошёл до Лесопилен.
— И ты дошёл, — говорил я, а он задыхался и всхлипывал.
— Но ты не скажешь ведь, что я не дошёл?
— Твои опилки у тебя в горсти, ты дошёл, — говорил я. Но всё равно в его теле не было места для лжи; плача, он спрашивал:
— А если спросит, откуда опилки?
— С Лесопилен, — говорил я.
— Но я до Лесопилен не дошёл, — задыхался он, — не дошёл, а в руке опилки, откуда?
Показалась деревня. Я выпрямился и сказал:
— Ты лучше меня бегаешь.
С холмов смотрела деревня. Надвинув крыши на лбы, смотрели деревенские дома. Деревня смотрела и видела: два её сына — внук деда Арсена и внук деда Аветика — возвращаются дружно, вместе. Один, конечно, чуть сильнее, другой чуть слабее, но не забегают вперёд, не отстают, идут дружно, плечом к плечу. Среди деревенских домов школа смотрела на нас вечерним блеском окон. Из школьных дверей за нашим возвращением, наверное, наблюдала зелёно-красно-оранжевая группа девочек... Девочки в оранжевом, с цветущими ветками ивы в руках, смотрели и видели, как жалок, как слаб и до боли в сердце медленен наш шаг, шаг самых последних.
— Из школьных дверей сейчас смотрят, — прошептал он.
— Ты лучше меня бегаешь, — сказал я, — давай быстрее.
Он напрягся, лицо перекосилось, но он отставал. Из самого напряжения напрягся ещё, на миг поравнялся со мной, опередил настолько, что наискось показалась красная спина, но даже в это мгновение было видно: он сравнялся лишь на краткий миг. И на лице вспыхнула и погасла та жалкая улыбка, которая появляется у людей в минуту примирения с поражением. Он прошептал:
— Ты иди.
— Одинокий хачкар, — сказал я.
— Ты что-то говоришь? — прошептал он. — Ты иди.
— Одинокий хачкар.
А что ещё я мог сказать? Нельзя же было просто так, ничего ему не сказав, не чувствуя его, будто рядом никто не несёт мучения своего бега, оторваться от него и пронести своё победоносное существование через девичьи взгляды в школьный двор.
Ниже школы, на повороте вдоль сада, я оглянулся: он шёл мучительно медленно, был всё там, где я его оставил. Среди снегов в своей ложбине были он и хачкар и почти не двигались.
Я выпрямился и вышел в школьный двор, и школьный двор был пуст. Не было звука, только шорох в моих ушах. Двор был безлюден. В классе никого, доска чёрная, вытертая. В учительской никого, груз часов качался в тишине, цветущие ветки ивы на письменном столе беззвучно тускнели. Двор был безлюден, на пороге учительской лежало немного опилок.
— Нет, — прошептал я, — нет, нет...
Я разжал ладонь, и горло сжималось; опилки в кулаке слепились в ком. Я сглотнул, кадык поднялся, сдавил горло и медленно опустился. И это тоже будто уже однажды было, а теперь был сон об этом. Я бросил ком опилок. Ком рассыпался, разлетелся, а на пороге всё так же было немного опилок: если бы сам не принёс, не заметил бы.
Я нагнулся, обеими руками собрал опилки, принесённые всеми нами, и все опилки оказались горстью мусора, и побежал к дому учительницы. Она несла в хлев сено для коров. Мадат с цветущей веткой ивы стоял между коровами и хлевом, не пускал их, пока тётя набивала ясли сеном. Он изогнул бровь, посмотрел на меня искоса и с присвистом плюнул сквозь зубы — вот так, мол, впихнёт мне в рот моё поражение. Учительница с сеном под мышкой увидела меня, поправила сено; теперь была тишина, и она смотрела на меня. Только на меня. Я разжал ладонь и услышал, как падают опилки. В её взгляде почувствовалось что-то вроде любви или ласки, и, чуть дрогнув губами, она шёпотом спросила: «А где Артавазд?» Я почувствовал: она хочет услышать от меня «пришёл, в школе». Но он не пришёл, в школе не был; на дне своей ложбины, один, сбиваясь в сторону и отступая, боролся со своим бегом. «Идёт», — сказал я, и её взгляд стал таким, словно во мне она увидела убийцу своего брата.
— Да. — Она повернулась и понесла внутрь сено для своих коров.

Вам может быть интересно