Чтобы сказать «он прожил долгую и прекрасную жизнь», сперва надо сказать: короткую и прекрасную жизнь прожить легко. К небольшой созданной красоте добрые люди справедливо добавляют и большую красоту, которую могли бы создать, но не создали. Между тем жизнь полна других примеров: столько было прекрасных, громких рождений, закончившихся беззвучными похоронами, если не проклятием. Сопротивление жизни — огромная сила; сколько целей отклонилось, сколько стремлений распласталось под этим сопротивлением! Потому вместо «он прожил долгую и прекрасную жизнь» хочется сказать: он прожил долгую, но прекрасную жизнь.
Он прожил долгую, но прекрасную жизнь и угас неожиданно для нас: рядом с бессмертием его светлого творчества мы уже лелеяли ощущение долговечности его самого. Был разрушенный Ани, были хачкар Гоша и остатки Звартноца, а среди них был тёплый пепел старого большого костра, остаток прежнего великого Сарьяна, обещавший нам быть вечным, как они; вокруг него мы согревались.
Чтобы сказать, что слава не стала грузом на его плечах, сперва надо сказать: слава не находит места на плечах, уже нагруженных тяжестью дела. Он был тружеником, а труженики, когда перед наступающей зимой стол изобилен, кладовая полна, очаг горит, а дровяник до потолка заставлен дровами, слегка радуются лишь одним глазом: в другом забота о будущем лете. Тёплая, приятная лесть славы постоянно была у его ушей, но никогда не проникала внутрь: уши непрестанно были полны собственным шёпотом заклинания. Всё это время он сам угождал цветам, горам, задумчивости лиц, сытости лиц, тщеславию лиц, смыслу масок, плодам и женщинам, и снова цветам. Так не слышать — песня это славы или шум, — так оглушить себя и не слышать умели старые верующие. Таким глухим был и вардапет, превративший гранит Гоша в хачкар: пришёл Тамерлан, прошёл Тамерлан, а вардапет, припав к своему граниту, колдовал над ним сто лет, пока в граните не показалось чудо хачкара.
Чтобы сказать, что он сын этой родины, уместно сначала сказать: многие гордо объявляют себя детьми такой-то родины, и в этих случаях больше, чем на говорящего, смотришь вверх на рост его родины; взгляд поднимается так высоко, что падает шапка. И понимаешь: ты сам тоже жил бы с гордостью в защищённости сына или приёмного сына этого великана.
Его родина не имела ни одного приёмного сына, зато отдала в усыновление другим родинам тысячи, сотни тысяч собственных детей. Из этих сотен тысяч он был одним из редких, среди редких — самым редким, кто узнал свою родину, которой, однако, не было, которая была больше надеждой, чем землёй, и больше печалью, чем надеждой. Он нашёл родину на пути поиска света: со светом нашёл юг, с югом — родину. Вслед за светом отправился паломником в Мекку живописи, достиг её, моргнул и увидел, что оказался на родине прадедов. Это было счастье. Столь же счастливым и естественным стало мягкое соединение новых гуманистических идей и его искусства, пронизанного великим человеколюбием.
Вместе с бойцами Сардарапата, людьми, отводившими каналы из Зангу, Тороманяном и Мясникяном Сарьян создал родину, обрёл родину и стал её сыном. Теперь все мы можем гордо сказать: я дитя этой родины. И пусть ни с чьей головы не упадёт шапка, когда он взглянет на рост нашего отца, но хотя бы будет снята с уважением, чтобы обнажить голову перед этой маленькой страной, наделённой искусством Сарьяна. Старый вопрос «Есть ли у искусства родина?» получил у нас чисто армянский ответ: искусство создаёт родину.
Не будем льстить, не будем льстить мёртвым, хотя в вечности жизни преходящий человек достоин самых прекрасных и самых печальных слов. Наши предки с трудом шлифовали гранит и жалели портить чистую поверхность крючками букв. Потом шлифовать стало легче, и в надгробных надписях поблёкли все слова. На какой могиле истирается та скупая надпись, которая должна была принадлежать только Сарьяну — первопроходцу и величайшему представителю советского искусства, чьё творчество стало большим вкладом в утверждение существования этой страны перед миром, то есть в удостоверение, в запечатление на утончённом нёбе мира прочного существования советского гуманизма?
Под конец он часто говорил о космосе, вечности, бессмертии. Материя бессмертна, человек временен, а он говорил именно о бессмертии человека. Он странствовал в метафизике и имел на это право, потому что в своих произведениях часто соприкасался с бессмертием. Бессмертие вот-вот становилось для него предметно знакомым миром; а земная оболочка жизни, оболочка, вернувшая жизни всё — слово, дар, любовь, — становилась всё хрупче и легче. Его тело уже было плохим убежищем. И тело само удержало себя позади. Так отделяется пустая ступень космического корабля; так, умирая, цветок выпускает своё семя — своё бессмертие.
Блажен тот завтрашний ребёнок, из которого снова будут смотреть глаза Сарьяна.