Умер апостол древнего, великого человеколюбия, младший брат Швейцера, Нансена, Ганди, Туманяна. Завершился величайший памятник человечеству и человечности XX века — единство личности и творчества американца и армянина Уильяма Сарояна. Хотя чёрная, отупляющая, сковывающая скорбь тяжело легла на моё сердце и ум, я с полной трезвостью считаю его личность и творчество величайшими в нашем веке. Помню светлый образ Хемингуэя, обладателя хрупкого сердца, внешне побеждаемого, но не сдающегося, внутренне же и побеждаемого, и побеждающего; помню магическую силу Фолкнера, звонкую казачью кровь Шолохова и его образы, полные звонких сабельных ударов. Говорю с той трезвостью, с какой говорил в дни, когда сам Сароян был жив, когда каждый его приезд на родину был праздником для всех нас, отъезд — чувством ограбленности, а следующие дни — ожиданием его возвращения, как восхода солнца.
Как сам тёплый свет, он собой заполнял пропасти, открывающиеся в человеке и между людьми, и, словно солнце, парил в небе людей, у которых больше не было пропастей. Он мог и имел право сказать, что не видит и не знает пропастей: для него их действительно не было, потому что они были заполнены его собственным светом.
Не случайны были ни появление и рост его титанического образа в далёкие кризисные тридцатые годы — его ободряющий, радостный зов был нужен зыбкому миру, как свежий воздух, — ни его почти полное исчезновение в кошмарные полтора десятилетия войны и холодной войны: его, великого человеколюбца, его, Отца, покровителя бедняков и сирот, втиснули в армейскую форму и бросили на фронт. Не случайны были и новое появление и рост его образа с флагом парламентёра в руке — уже у нас, в нашей стране.
Он знал, куда и зачем приезжает: его великий предшественник Туманян истратил жизнь на ту же миссию; его собрат по перу Фолкнер, по словам Сарояна, был с той же миссией послан американским правительством в Японию — согреть холод между двумя странами. С тем же человеколюбием между двумя войнами поднялся образ Нансена над разорённой Европой — до Урала и Армении. Такова судьба великих людей. С той же миссией между последней войной и угрозой новой встал великий американец армянского происхождения Сароян. Встал с множеством созданных им прекрасных детей, с детской чистотой — именно его, Сарояна, чистотой, — с армянами, мексиканцами, норвежцами, ассирийцами, женщинами, мужчинами, с памятью об аде Дейр-эз-Зора и Освенцима… И каждый из них, и все вместе — отрицание войны; ни в ком из них нет войны. Они — опровержение злобы и глупости, а более всего — трагической претензии написать новые письмена на божественном лбу человека. Цельный исполин, безупречный, богоподобный, он не высмеивал кривизну нас, вышедших из неполной горсти Цовинар-ханум, великой матери человечества, а плакал над ней — словно из той неполной горсти вышел он, а не мы.
Никто не должен знать, что я не с ним, говорил он, — и так оно и было: он был с русским и американцем, с Чаренцем и Толстым, с музыкантом и наёмным рабочим. А когда уже невозможно было вместить себя в какого-нибудь мерзавца или в какое-нибудь мерзкое явление, он убегал в мир детства и искусства, находил себе место среди детей и по-детски чистых взрослых.
Бывшие с ним в музее ада Освенцима свидетельствуют: другие ужасались фашизму и жертвам, изумлялись, волновались или смотрели, содрогаясь, и лишь он, Сароян, плакал, рыдал как ребёнок. Это были слёзы не над костями, женскими косами и пеплом — они уже были пеплом и косами, — а над бездонной способностью человека быть подлым, жестоким и самонадеянным.
Мне посчастливилось сопровождать его в двухдневной поездке. Из множества хороших людей он под конец выделил самую хорошую — восьмилетнюю девочку Ануш, которая смотрела на тебя большими глазами, полными доверия: «Она беззащитна — как же она будет жить?»
Он был воплощённой свободой, и соприкосновение с его великим, цельным творчеством, дышащим светом и полётом, и с одной минутой его дня давало тебе крылья свободного духа.
Ради жизни, которую они сами запутали и в которой сами запутались, люди ещё много раз придут к двери Сарояна и ни разу не уйдут от неё безвольными и унылыми: он сам — победоносная, естественная жизнь.
Его великий дух теперь парит над землёй, залитой тревогами и надеждами, и блажен тот, в ком этот дух поселится.