ГРАНТ МАТЕВОСЯНЛитературный архив

Станция

Осенью в девятом классе случилось вот что: ещё одно жаркое, сладкое и грубое лето сделало нас мужчинами, а заведующий школой и учитель географии Давтян, из мягкости долгой службы и обеспеченной жизни, полусонный, безучастный к тому, хорошо ли мы учимся, плохо ли, к скрытому смеху учителей, сквозь дремоту сказал нам:
— Замолчите, обезьяны.
На сенокосе ночью из-под стога в одних носках ушёл хромой и бесстыжий Спандар; потом в лунном свете поднялась высокая Лена, тревожно постояла и шагнула своим длинным, крепким шагом. С этим её шагом села спросонья вдова Гино: «А? Кто там? Что такое?» Вот так. Это случилось летом; я прочитал «Декамерон», прошлогодняя одежда на девочках стала тесной, Джемма Игнатия по дороге в школу бросила мне сумку: «Отнесёшь к нам домой», — и ушла с кироваканским шофёром, чтобы стать его женой. Худенький Гаруш из Шамута увидел на верёвке лифчик новой учительницы, Анаит с серо-зелёными глазами клала голову на ладони и смотрела, смотрела на меня. А этот Давтян с ленью возраста и мягкой жизни сказал:
— Замолчите, бездельные обезьяны.
Дай, думаю, проверю: совсем спит или немного спит, немного бодрствует. Я сказал:
— Обезьяны — не мы.
Оказалось, не спал. Сказал:
— Кто это?
Прошлогодние платья на девочках стали тесными, мы видели на верёвке лифчик новой учительницы, летом Гино помешала великолепной Лене и хромому Спандару, шерстяное платье и кожа той Анаит натягивались от напряжённых грудей. Я разогнулся, поднялся и, насмешливо склонив голову, ждал. Он сказал:
— Обезьяны не вы? А кто обезьяна?
С передней парты испуганно обернулась худенькая сестра Гаруша; серо-зелёный взгляд Анаит наполнял мне спину дрожью. Я опёрся обеими руками на парту, плечи поднялись, и сказал:
— Некоторые. — И не мигая посмотрел на него.
— Какие некоторые?
— Смотря кто, — сказал я.
Он выгнал меня из класса:
— Иди в свинопасы.
На заработанное тем летом я купил себе ботинки, брюки, рубашку, куртку, часы, плавки, авторучку, матери — шаль, детям — конфеты. В том сентябре теплом и тайнами трепетали учительница французского, пионервожатая, все девочки восьмого, девятого, десятого классов; эти девочки не помещались в самих себе. И я сказал:
— Думай так.
Чтобы учителя и ученики уважали его не только в разговоре с ним, но и за обедом, за чтением, на ходу, он исключил меня из школы. «Обезьяна», — закончил он. Я не сказал ему: «Сам ты обезьяна», — и потому оставалась надежда, что, если хорошенько попросить, он примет меня обратно. Но отец отправил меня в ремесленное училище. Дома шумели и уничтожали хлеб и картошку семеро детей. «Станешь каменотёсом, будешь помогать дому».
— Бокс!
— Стоп! Левой! Только левой! Правой руки у тебя нет. Левой. Бокс! Левая, левая, левая, левая! Молодец!
В первом раунде я размял нос Карапету Карапетяну: он приехал в училище из Апарана, был массивен, как бык, и шёл вперёд, будто бодаясь. Из пятнадцати наших встреч за тот год в четырнадцати я мял его широкое лицо. Он уже наскучил мне, утомлял тем, что его всё время били; его присутствие больше не тревожило и не напрягало меня. Именно тогда, в пятнадцатой встрече, он с выворачивающей силой обрушился мне на челюсть: заставил лизать пыль пола вперемешку с пресным вкусом моей крови.
— Левая, левая, левая! — подпрыгивал вокруг нас тренер. — Где ты забыл свою левую, соня?
Осенью того года нас повезли на соревнования в Москву. Тот, кого называют противником, противником не был, потому что его не было. В клетке канатов, на ринге, были одна победа и одно поражение. Победу отдали башкиру Маканину, поражение — мне; значит, боксировали он и я. Но напротив себя я его не видел, моя рука его не находила. Видимо, он был где-то поблизости, потому что ему хлопали, но его не было, не было. Я дрался с воздухом, с канатами, принял судью за Маканина. «Левая, левая, левая», — шептал мой тренер. Раз-другой за перчатками я увидел кошачьи глаза Маканина, потом его опять не было, не было. «Левая, левая, левая», — шептал тренер. Я вдруг развернулся, чтобы ударить этого Маканина правой, левой, коленом и головой, разбить вдребезги его ловкость, сделать его спортсменом, противником, поставить перед собой. А его снова не было, я с размаху упал на канаты. И стыдно было поднять голову, увидеть смеющиеся рты в тёплой сырости и полумраке.
— Да надоел ты со своей левой, левой, левой! — опустив руки, крикнул я тренеру.
И хлеб не елся, и мягкость постели пропадала зря, и девушки не будили во мне мужчину.
В тот год газета напечатала мой большой очерк. Рассказ о боксёрах не напечатали. Сказали: вот ринг, вот канаты, вот противники, вот судья; все на месте, кто-нибудь отсутствует? Нет. Сказали: вот спортсмены своей силой вырывают свою победу из неизвестности; что значит «в клетке канатов были одна победа и одно поражение»? Очерк о строителях получил первую премию. Весной на восемнадцатом году я узнал женщину. В тот день в гостиничной ванне я вспомнил деревенскую школу и Давтяна. И усмехнулся: вот как вышло. Давтян предсказал мне свинопасство, я обернулся сказать «думай так», а шамутский Меружан поднял руку и очень хотел отвечать, потому что понял тот урок. Там, в моей памяти, он всё ещё умолял вызвать его, а я уже побывал в Москве, победил, проиграл, теперь вот в гостинице, купаюсь. Среднюю школу я окончил в вечерней. Когда шамутские и цмакутские явились с застёгнутыми воротниками, потея, не выспавшись, страшась неизвестного будущего и чудовищной строгости экзаменаторов, у дверей университета все говорили о сочинении, имевшем ценность дипломной работы и блеск классического рассказа. Это была моя письменная работа. Я спросил шамутских и цмакутских: как Давтян? И добродушно добавил: уставший человек, что с него взять. А цмакутских спросил: что отец думает о каменотёсном деле?
— Браток, урок выучил? — сказал я Меружану на нашем говоре. — В инстут поступать пришёл?..
В том году меня снова попытались втянуть в бокс, не получилось. Но успехов у меня было достаточно, чтобы я мог рассыпаться от них: подряд напечатали три очерка и рассказ; я открыл большой вечер встречи с поэтом; все с трепетом поехали бы в Тбилиси на студенческую научную сессию, а я отказался. Во время моего интервью со всемирно известным Сарьяном он по невнимательности в чём-то ошибся; я сказал: может, не так? Он сразу согласился и исправил ошибку согласно моему мнению. На лекции по политэкономии я писал большой очерк для газеты, иногда возражал лектору, тот выходил из себя, а я писал очерк, подмигивал Вергине, дул на гладкий затылок Берсабе и через плечо говорил Сурену, который поминутно тыкал меня в спину: «Сукин сын, выпьем вместе, дай закончить».
Пока конь Алхо пядь за пядью приближал из Казаха к Цмакуту Лиса Гикора и свой груз, я в мягком вагоне скорого Ереван — Москва воображал себя избалованным счастливцем, красивым, любимым, Божьей карой для женщин: «Ах, этот Грант Карян…» Дюма-отец наслаждался славой и женщинами — это был я; Кутузов спал во время сражения — это был я; наш царь Артавазд прошёл перед Клеопатрой на казнь с высоко поднятой венценосной головой — это был я. Нобелевская премия, toro-toreador, garçon, две бутылки коньяка на третий столик, кошечка Брижит Бардо, «Девочка на шаре». — Я вам говорю: «Император вас ждёт». — «Скажите императору, что я опоздаю на час».
«— Вергине?.. Вергине!
— Поздно, уже поздно.
— Вергине!
— Четыре года… с первого дня… Дома, в трамвае, на лекции, в лагере, на раскопках… Четыре года… где ты был?..
— Вергине…
— Поздно.
— Ну что ж, Вергине… счастливого тебе домашнего хозяйства».
Так всё и было. Вергине вышла за инженера, на государственный экзамен прибегала с потом под носом, с экзамена выскакивала кормить ребёнка грудью. А когда-нибудь в Ереван должна была приехать новейшая звезда французского кино — или Грант должен был поехать в Париж. Моим постаментом были визгливое восхищение матери, удивлённые взгляды наших десятерых детей, скрытая гордость отца, предложение доцента Ахвердяна в коридоре: «Оставайся в аспирантуре». И то, что это был поезд Ереван — Москва, скорый, и он был мой. Я мог в коридоре вагона, чувствуя выглаженные брюки, медленно ходить взад-вперёд; открыть окно — жарко; курить — есть пепельницы, я знаю где; лечь нога на ногу — это моё место. Лис Гикор и пара доярок, правда, ездили в Москву в тысяча девятьсот тридцать девятом, наверное, скорым, но не чувствовали его удобства: группой, будто в коробке, их отвезли — «Это Кремль, это Москва-река, это мавзолей» — и отправили назад. А вот в коридоре вагона грузинка в брюках уставила на меня большие, с яйцо, глаза и смотрела, смотрела; я же заметил или не заметил бедную девушку. И третий пассажир в купе близорук и полулыс, а я такой удачливый, красивый, мои серые полосатые брюки выглажены, чёрные туфли чисты, тёмный галстук на белой рубашке ослаблен. Вот так устало я согнулся после победы в большом споре; у бедной грузинки там глаза остались на двери моего купе. Вторая же пассажирка, наверное жена очкарика, запустила пальцы в золотые волосы и хочет не смотреть на меня, но не может. А Байрон мимоходом увидел её грустные глаза, великолепный лоб, длинные пальцы в золотых волосах и длинные ноги под столиком — и, хлопнув себя по рту, Байрон зевнул. «Останешься в аспирантуре? Оставайся». И эти полуграмотные преподаватели, и этот полуграмотный доцент: происхождение глагола, Мейе говорит, Ачарян говорит, Введенский говорит, Агаян говорит. И моя резкая реплика: а вы? И испуганные взгляды девушек на меня.
Белый июльский день; Вергине в саду, прикрытая мужем, кормит ребёнка грудью, а наверху уже её очередь, наверное, уже прошла; она плохо подготовилась: «Происхождение денег, деньги как…» Да надоел, ешь же… А вот за голубыми тенями, в июльском солнце, медленно прошёл Грант Карян — высокий, прямой, чистый. Сукин сын, что значит просто ходить: идёт — красив; сонный пришёл на лекцию — красив; на ноябрьской демонстрации на улице танцевал рок-н-ролл с Карине из политехнического — красив; на экскурсии с лёгкой улыбкой танцевал курдский кочари — опять красив. Он дал пощёчину Карине из политехнического и пришёл в университет избитым: синяк под глазом, распухшие губы. «Ничего, приложили… Ничего, их трое было, прижали к стене — тюк…» И сукин сын снова был красив.
— Кировакан, станция Кировакан…
И этот Кировакан… Толстенькие хозяйки в халатах, раскрасневшиеся и потные, варят двадцать третий сорт варенья: «— Видел? — Что? — Не видел? — Что? — Чёрную машину Грача из горсовета. — Когда это он сменил? — Семнадцатого, пять дней назад. — Молодец! — Ага». И сюита ансамбля химзавода: «Кировакан, мой славный город, чаруешь гостей волшебным обликом. Город песни, город дыхания, мой Кировакан!» И отец: «Приезжай учителем в Кировакан, построим дом, будем жить в Кировакане». Ага, поедем по деревням — поедим баранины; в Ереван по своим делам — оформим командировку… Пойдём на вокзал: среди отдыхающих, выходящих из поезда Тбилиси — Ереван, нет ли удобных, подходящих — чтобы и свежие, и без мужа?.. «— Добился? — Посмотрим, ломается. — Это у них привычка, делай своё. — Знаю».
Из окна на секунду, едва на секунду выглянула и осталась позади маленькая станция Памбак. Бедная маленькая станция Памбак — красная фуражка, зелёный фонарик и колокол. Сколько надменных скорых пронеслось, а ты так и осталась в этом ущелье зелёным фонарём, красной фуражкой и колоколом. И этот третий пассажир: вот живёт один раз, да ещё близорук и лыс. И эта пассажирка: женщина и грусть, правда, но вот дверь купе бесшумно отодвигается — и в дверях Брижит Бардо. Бедняжка устыдилась бы и того, что по-заграничному запустила пальцы в волосы, и голых ног, и того, что до сих пор считала себя красивой.
— Молодой человек едет сдавать экзамены в Москву?
— Молодой человек окончил университет, — сказал я, согнувшись, с ослабленным галстуком, и сказал себе, что наш разговор идёт на парижском уровне.
— Тогда куда?
— Светает, вы не спали.
— А куда едет молодой человек?
— В Цмакут. Это Чехословакия, — сказал я и поднялся. Пришёл сонный проводник сообщить, что поезд сейчас на минуту остановится в Колагеране.
— Цмакут, — сказал я, вынося чемоданы и корзины в коридор. И почувствовал, что деревня Цмакут становится знаменитой. Они же подумали: творится несправедливость — молодой человек достоин Парижа, а выходит в каком-то Колагеране ради какого-то Цмакута. Поезд медленно скользнул вперёд, а Грант Карян, руки в карманах, ноги широко расставлены, равнодушно смотрел на его медленное движение. Груда чемоданов и корзин на платформе была бесхозна, потому что Грант не имел к ней отношения. Колагеран становился знаменитым: Грант Карян, галстук ослаблен на белой рубашке, стоял на единственной платформе Колагерана. Стоял, пока не прошёл последний вагон, не наступила тишина; в тишине петух прокукарекал из своего тёмного гнезда. Грант Карян улыбнулся — с лёгким пренебрежением полюбил петуха, как гладят чужого ребёнка по голове на людной улице; потом зевнул и, высокий-высокий, шаг за шагом пошёл на телефонный узел, пропитанный тёплой утренней нечистотой спальни. Сонная и помятая телефонистка, ещё во сне, мрачно спросила: чего тебе? Грант Карян понял, что у неё дома дети, и подумал: бедные матери, бедные женщины.
— Который час?
— Пять. Соедини с Цмакутом.
— Какой Цмакут?
— Деревня Цмакут. Это моя родина.
Она на минуту прервала сонную одурь и улыбнулась:
— Ты не Грант косого Ехыша?
— Ну да, — смутился я.
Голова тяжело лежала на ладонях, глаза слиплись; она отрывисто заворчала спросонья:
— Эй… ты что, спятил?.. Цмакут… У вас в деревне народ немного чокнутый, да…
В полумраке на соседних стульях сел дежурный милиционер.
— Почему? — спросил я телефонистку, а себе сказал, что люблю незлобивую улыбку нашего народа.
— Эй, кто там будет тебя ждать в пять утра?
Дежурный милиционер посмотрел покрасневшими глазами, посмотрел, сонно сопя, и вдруг спросил:
— Это сын нашего косого Ехыша?
— Сторож, — сказал я телефонистке и устыдился: в том августе вряд ли в конторе был сторож.
Положив голову на стол, она раздражённо сказала:
— Ну да, миллионы вашего председателя разграбят, сторожа поставили, да ещё с пулемётом.
— В Цмакут собирался? — спросил милиционер.
— В Цмакут.
— В ту сторону вечером машина ушла. Пришёл бы вечером — уехал бы. — Он посидел, подложив руки под себя на стуле, посмотрел немного и спросил: — Который час?
— Пять.
— Да, — сказал он и зевнул. — Вечером ушла. Часов так в двенадцать. Сколько километров?
— Двадцать пять.
— Да, — сказал он и лёг на стулья. — Вечером ушла. Не в Цмакут, но в Шамут. Далеко они друг от друга?
— Семь километров.
— Да, — сказал он. — И заведующий вашей фермой там был. Левон — заведующий вашей фермой?
— Кажется.
— Его зовут Левон?
— Не знаю, — сказал я.
Станция тесна. Крайняя необходимость заставила русских инженеров поставить станцию в невозможном месте: скалы отступили на ширину двух путей. Платформа — узенький тротуар, а здание уже разместилось за счёт реки. Здесь рождаются дети, ходят в школу до седьмого класса, потом садятся в поезд и выезжают из ущелья, чтобы больше не вернуться. Позже родительский дом они видят уже из окон рабочего поезда Алаверди — Ленинакан, смешанного Тбилиси — Ереван и важного скорого Москва — Ереван. Наверное, на миг грустят, видя гусей своего детства, покачивающихся между шоссе и путями, и жёлтую полосу солнца, скользящую с края ущелья вниз: на мгновение она ласкает бурую реку на дне, масло между рельсами и медленно карабкается по другому склону на плато — к простору и пастбищам, лесам и тишине. Грант Карян прошёл по единственной узкой платформе, попил воды у источника-памятника, вернулся и подумал: моя бедная станция. Потом вошёл в зал, подметённый, пахнущий пылью и водой, и в пустом зале, зевая, сказал:
— Мой бедный Колагеран.
Грант Карян сел, лёг; ему понравился собственный вытянутый рост, понравилось и то, что белая рубашка немного испачкается, и он подумал: вот мы на станции Колагеран.
Его постучали пальцем по голове и стащили ногу со скамьи. Грант Карян проснулся: милиционер вроде улыбался, вроде сердился.
— С виду человек образованный, а лежать нельзя.
Грант Карян, бритый, широкоплечий, снизу вверх сказал милиционеру:
— А? — И, руки в карманах, снова лёг.
— Я тебе дело говорю! — Грант Карян разом сел, как до университета, на той же скамье. — Это что, едут в свои ереваны, там мозги оставляют и возвращаются? Сказано нельзя — значит нельзя.
— Ну ладно, ладно, не сердись, — сказал Грант Карян и вышел из зала. И со стыдом вспомнил, что никакого рок-н-ролла с Карине из политехнического не танцевал. Увидел груду чемоданов и корзин на платформе и сказал: как же нам выбраться из этого ущелья?
Милиционер навёл порядок и теперь мерил шагами платформу. Дошёл до источника, вернулся, посмотрел на меня, на пути и сказал:
— Здесь не стой, собери вещи, иди на шоссе. Если машина будет, то там, не опоздай.
— Бывают машины? — спросил я.
— И бывают, и не бывают, сам знаешь.
— Спасибо, — сказал я.
В семь попалась машина. Услышав её шум, я сказал: Гранту Каряну всегда везло. Потом показалась сама машина — не грузовик: «Это шамутский виллис», — и надежда моя погасла, как восемь лет назад, когда я не смел поднять руку, чтобы остановить легковую. Мир сладкой жизни отвергает Гранта Каряна; Грант Карян отвергает мир сладкой жизни. Голова в ладонях, он сидит на корзинах, к которым привязан последними стипендиями и надеждой порадовать мать. Это его груз.
— Гражданин! — Он свистнул, и этот свист убил меня. — Товарищ корреспондент! — В машине улыбался шамутский врач Меружан.
Он свистнул, и этот свист убил меня. Так не свистит друг другу, хозяин слуге; так свистят внезапно взлетевшие тем, кто остался внизу. Ещё с девятого класса каждый ереванский отдыхающий был их богом. Потом богами стали лишь те, кто имел хоть какое-то отношение к медицинскому институту. Его мать тайком была их служанкой, а напоказ сельчанам — той, кто возносился на своём Меруже. Его отец-пастух должен был посылать им с горы мацун в мешке: «Мацун обезжиренный, брат, ничего получше у нас нет, мы пастухи», — и улыбаться с крестьянской дальновидностью. Насмешками и мацуном, долгами и ползанием он добыл диплом; теперь стряхивает пыль с живота.
И я вспомнил побои и то, что после побоев совсем не улыбался. И что их было вовсе не трое, а один, и этот один хотя бы не был боксёром. Муж Вергине, прораб, на ходу спрыгнул с грузовика, перевозившего цемент. Я шёл в библиотеку, он схватил меня за руку: «Узнал?» Ещё не успел узнать — ударил пару раз и ушёл со своим цементом на свою стройку.
— Что нового, товарищ корреспондент? Куда это путь держишь?
И сукину сыну так шло это добродушное пренебрежение, что мне стало стыдно за пару своих статей и что-то похожее на очерк. На свете тысяча дел — мне досталось бумагу марать?
— Домой, Меруж, в Цмакут.
— А-а… Молодец, молодец. Хорошо, что вспомнил нас.
— Приехал — машины нет, жду машину. — Грант Карян встал, положил руки на бёдра под поясом, вытянулся во весь рост и улыбнулся.
— Да… Что там в ереванах?
— Всё тот же Ереван, Меруж, жара, пыль.
— Да-а, — сказал он, зевнул и похлопал по рту. — Ночью не спали. День рождения дочери Тохяна был.
«Мацун не отвёз?»
— Чемоданы, если хочешь, клади; ты с корзинами потом приедешь.
— Долг сдал? — вдруг спросил Грант Карян.
— Какой долг? — Товарищ Меружан побледнел.
— У тебя разве не было долга по химии?
— Нет.
— А-а, — протянул Грант Карян, — ну хорошо, хорошо. Думал, хвост в инстуте остался. Ну молодец, молодец.
Он немного подумал и сказал:
— Значит, не едешь?
— Спасибо, Меруж.
— Правильно делаешь, товарищ корреспондент. Здесь стекло, разобьётся; по дороге ещё дела на полчаса, остановимся, тебя задержим. — Он улыбнулся. — Ты важный человек.
— Езжайте, конечно езжайте. «Мацун всё-таки, наверное, отвёз».
Он снова улыбнулся: «Ну до свидания, заходи иногда», — ещё и махнул рукой.
Пружиня на вытянутых ногах, я вспомнил университетский коридор, доцента Ахвердяна: «В аспирантуру не думаешь?» И вспомнил: пока мы так озабоченно говорили, мимо прошла и неглупая, и расчётливая, и женственная, полная-полная Берсабе в тесном платье; я враждебно смотрел на её покачивающуюся спину до конца коридора, пока она не вошла в деканат. «Я тебе говорю». Доцент Ахвердян понял, почему я рассеян, и вздохнул: «Да-а…»
«— Подумай, подумай.
— Подумаю». — И я съехал вниз по перилам лестницы. Потом по следующим. Потом по следующим. Потом по следующим. Выходя, я сказал привратнику, который вот уже сорок лет был в военном кителе, сапогах и фуражке с козырьком, сказал этому привратнику Николу: «Хватит тебе капитаном ходить, Никол, о диссертации не думаешь, Никол?» Серьёзный Никол подумал: да, это ему следовало защищать диссертацию, а не таким полудуркам, как Грант Карян, место в университете. А я в это время снаружи, на солнце, смеялся.
С лёгкостью того дня я теперь сошёл с шоссе, прошёл по качающемуся мосту — «сукин сын, я от аспирантуры отказался, а ты кто?» — и направился к телефонному узлу.
— Машина пустая была, почему не взял? — заинтересовался милиционер. Глаза его были серьёзны, словно он огорчился случившемуся, но про себя усмехался: узнал мою настоящую цену — рублей так пятнадцать; осёл старый, вьюк новый.
— Не пустая, мацун вёз, — сказал я.
В словах этого Гранта Каряна, может, был смысл, может, не было, может, он над ним смеялся. Милиционер осторожно засмеялся.
— Настроение береги, — сказал Грант Карян и вошёл на узел. — Думаю, теперь можно позвонить. Соедини с Цмакутом.
— Здравствуй, Санасар, это Грант. Со станции. Карян. — Смеясь, согласился: да, старший косого Ехыша. — Как вы? — И, поскольку дело шло так хорошо, подмигнул телефонистке. — Санасар, приехал, я на станции. Скажите нашим, лошадь какую-нибудь… Нет, это не на руках нести. Два чемодана, две корзины. До свидания, жду.
Грант Карян достал из заднего кармана полосатых брюк бумажник, из пачки в сто сорок семь тысяч шестьсот пятнадцать рублей вынул единственную пятирублёвку и протянул телефонистке.
— Дай мелочь.
— Нет у меня.
— Поищи в карманах как следует.
— Не имею привычки копейки держать.
— Как же быть?
— Пусть останется у тебя, потом будет мелочь — отдашь.
— Эй, он же дурак, да?
— Почему дурак? — засмеялся Грант Карян.
— Эй, кто сюда придёт столько наговорить, чтобы я пятёрку разменяла и тебе отдала?
Грант Карян снова засмеялся и со смехом сказал:
— Ну ладно, сейчас в кассе разменяю и принесу.
— Касса вечером откроется.
— Ну ладно, пусть у тебя останется, — серьёзно сказал Грант Карян, — как-нибудь буду проезжать, заберу.
Телефонистка поморгала, и Грант Карян снова засмеялся. А телефонистка моргала, моргала и сказала:
— Эй… Эй, гордый дурак… Отец твой дурковатый, ты дурак — что же с вашей семьёй будет?
— Почему? — засмеялся Грант Карян.
— Ещё спрашивает, ещё спрашивает.
— Нет, почему?
— Эй, если я сейчас возьму, машина придёт и, с Божьей помощью, ты сегодня уедешь, на что сигареты покупать будешь? А куришь-то так солидно.
Грант Карян смеялся до слёз, потом начал снова и, смеясь, думал, что любит эту станцию, этот узел, в ящиках которого нет ни копейки, эту телефонистку, у которой дома четверо детей, этого милиционера и, Бог свидетель, этого Меружа и мацун его отца в мешке на профессорском паркете, и открытые улыбки земляков, и своего косого отца, и лениво-грустную мать, и девятерых косых братьев, и себя, сумевшего выскользнуть из всех этих щелей с прямыми глазами.
Потом я сидел в зале; милиционер подошёл, отстукивая шаги, остановился передо мной и сказал:
— Сидя можно.
— А? — открыл я глаза. — Что можно?
— Спи, спи, ночью, наверное, не спал.
После восьми станция наполнилась крестьянами; в девять пришёл рабочий поезд, смёл и увёз кур, яйца, шум, зелень, масло, яблоки, расспросы, жалобы, баранину, сыр, угрюмость. Остались я, милиционер и станционное здание со старым колоколом.
— Пойдём поедим, — сказал милиционер.
— Спасибо, — сказал я и сразу понял: он говорил сам себе. На эту станцию за день выходит тысяча знакомых и незнакомых, а он человек на жалованье.
— Чего стесняться? — приспособился милиционер.
— Не голоден.
— Это другое дело.
В десять я позвонил в Цмакут: у телефона никого. В половине одиннадцатого позвонил снова, и там были жаркая деревенская площадь, закрытый клуб, закрытый магазин, за стёклами которого уже пять дней мучилась пчела, закрытый сельсовет; от школы шёл запах штукатурки, колодец наполнялся водой; над верхним кварталом висела тревога моей старой бабушки: «Коршун, коршун, коршун, ху-у!» — и на изгороди обрывался петушиный крик. Я увидел деревню со всеми её запахами и красками, услышал телефонный звон по безлюдной площади и в одно мгновение загрустил и обленился. Там на солнце и в тоске медленно стареет пёс Басар; прибывают и убывают куры; низко, монотонно, бесконечно и усыпляюще поют телефонные провода; в ущелье, недвижный, как конь на картине, двадцать лет стоит тот же рыжий конь. Эх, наклонилась и не рушится крыша молчаливой мельницы. Куда это я еду? С ребятами буду косить. Будем подшучивать над Лаврентием Вартаняном: он не понял, что мороженое холодное, проглотил по-деревенски. Будем подшучивать, а он дремать, надвинув шапку на глаза. Будем косить, косить, косить, косить — так и не закончим, начнётся жатва. Жар поля, ости и твоя потная шея. И пересохший горький рот. «— Два часа за водой ходишь, собачья сука! — Ну, пасть попридержи, да…» И университетский коридор, крепкая и мягкая спина Берсабе. Никто не говорит с ней без улыбки. И не дура она, и не дешёвая.
На единственной платформе тесной станции я поедом ел себя. Стоял на единственной платформе и ругался:
— Невежда, все девушки в группе были умнее тебя. Карьеристка, общественной работой ты себя выдвинула… Самодовольная, какая там общественная работа? Красива была?.. В чём твоя красота? Каждый грамм своей плоти за тысячу рублей продашь.
Я вспоминал плохую деревенскую дорогу; что отец с матерью не думают, как будут жить все их дети, просто рожают и любят одинаковой любовью, а те босые; что два года по грязи и дождю я полубосой ходил в школу из Цмакута в Шамут; что этот скот Меруж был в школе самым тупым и самым осторожным; что у того инженера-прораба была тяжёлая рука; что в дождь у отца болят ноги, а он таскает сено, дрова, выносит навоз из хлева, идёт на деревенскую площадь, хромая на обе ноги, вместо того чтобы сесть и растереть их; что эта станция так тесна. За всё это я ругал Берсабе Мирзаханян, а она всё так же улыбалась, всё так же была красива, жеманилась в деканате и была очень точна, ни на волос не ошибалась. Напротив улыбался доцент Ахвердян, улыбались все, все признавали её ум. Захочет — станет знаменитой, захочет — купит и продаст пол-Африки, а если не купит, значит, не захотела. Знаменитые не умнее её. Вот американский президент Вильсон сидел себе в своём белом доме, мир был мягок и приятен, и захотел он сделать что-нибудь хорошее. Подумал и придумал большую Армению, начертил карту Великой Армении; карандаш по бумаге шёл легко, легко. Биографы заглянули в архив и сказали: ах, как любил он христиан! А этот Гитлер что сделал? Будто привёл в порядок себя, теперь вознамерился привести в порядок мир. А тот армянский офицер турецкой армии что сделал? Освободил из плена турецкого министра Энвера, тот бежал из плена, прямо отправился организовывать великий геноцид армян, а потом, поскольку ключи от военного склада были у него, взял и разукрасил себя маршальскими украшениями. А что это был за поход крестоносцев? Сказали: пойдём освободим останки Господа. Пошли, добрались — столько перца и кориандра, столько корицы и укропа!.. Взвалили на спины корицу и перец, укроп и петрушку и пошли домой. Их спросили: а останки Господа? Они спросили: какие останки Господа? Им сказали: ну Господа Иисуса… А они ели с перцем, необыкновенно вкусно, и некогда было отвечать на пустые вопросы. И Рим этих философов, законодателей, ораторов и поэтов, который послал Карфагену такое требование, будто в Риме не было ни философов, ни законодателей, ни ораторов, ни поэтов, а были безграмотные варвары: отодвиньте город Карфаген на тринадцать вёрст от моря. А эта китайская стена, поскольку длинна, длиннее всех, и другой такой длинной в мире нет, хочет попасть в семь чудес света. А этот, этот, этот Месроп, цмакутский конюх, который не пожелал быть обычным конюхом, пошёл и обнаружил, что он одновременно конюх и националист, попал в тюрьму, и ему понравилось сидеть в тюрьме. А его следователям, наверное, нравилась собственная тупая серьёзность.
Что это за история такая!
— Извини, Берсабе, опусти голову и занимайся своим причастием, — сказал я Берсабе Мирзаханян.
И когда пришёл и тяжело, тяжело остановился поезд Тбилиси — Ереван, Грант Карян спиной опирался на перила узкой платформы и улыбался. Наверное, глаза смотрели умно, а улыбка в углу губ была красива. И сказал тупо глядевшему из окна волосатому дядьке и его толстой супруге:
— Жарко? Ешьте, ешьте, еда от жары помогает.
И сказал тем из следующего окна, непременно торговцам:
— Куда едете? Перец и петрушку крестоносцы унесли.
И сказал русским девушкам из следующего окна:
— Выходите, в Ереване жарко.
Они указали на станцию и скривились.
— А у вас в Москве всё хорошо?
— А мы из Курска, — сказали они.
— Молодцы, молодцы. — И Грант Карян сказал немолодому мужчине из следующего окна о его жене, почти девочке:
— Куда ты этого ребёнка везёшь, в Ереван к этим дикарям?
И сказал крестьянам из следующего окна:
— Сейчас на рынке полно яиц, дождитесь января. Пятьдесят копеек!
И отдал честь воинскому вагону:
— Здравия желаю, товарищ генерал!
И сказал усатому улыбающемуся из следующего вагона:
— В Кировакан едешь? Добрался? Варенья, смотри, поешь!
И сказал растрёпанному, наверное поэту, из следующего вагона:
— Натурализм, капитализм, пантеизм, соцреализм.
И сказал пьяным из следующего вагона:
— Ш-ш-ш-ш-ш.
И победно пригвоздил влюблённых в последнем вагоне:
— Мяу, бе-е-е. — Девушка была похожа на влюблённую кошечку, парень смотрел телёнком.
После этого целых пять часов я был на станции один и, кажется, сходил с ума. Улыбаясь, мысленно мяукал и мычал, но было грустно. Попробовал поссориться с начальником станции — ничего не вышло.
— Почему нет камеры хранения?
— А кто сказал, что нет?
— Если есть, где она?
— Это другой вопрос. Закрыта.
— Почему закрыта?
— Работник уехал в Ереван.
— «Уехал в Ереван», а мне что делать?
— Это ещё другой вопрос: положи голову на ладонь и пой баяти.
Я снова позвонил в Цмакут: опять жаркая деревенская площадь и стареющий в тоске пёс. Я заснул. Милиционер опять стянул мою ногу и постучал по голове.
— А? Машина есть?
— Нет, самолёт. Специальный. Лежать нельзя!
— Будь человеком, эй!
— А кто сказал, что мы не люди?
Я не хотел просыпаться, потому что делать было нечего. Посмотрев на часы, снова лёг.
— Вставай!
Я вскочил. Он молча протолкнул меня между скамьями, держась за мой локоть, открыл дверь комнаты. Пока я думал, что на табличке орфографическая ошибка, что это театр, что самое грустное на свете — быть жителем маленькой станции, он уже прошёл за письменный стол и усмехался.
— И что? — сказал я.
А дальше на столе покоился телефон, под телефоном толстое стекло, под стеклом стол, под столом его заново подшитые сапоги, под сапогами истёртый пол, пол над подвалом, подвал над рекой. Река вот уже тысячу, миллион, миллиард лет текла между теми же берегами, ударяясь о те же камни, и это было скучно до разрыва сердца. Но милиционер улыбался: радовался, что избавился от сенокоса, имеет дом на станции, соприкасается с такой большой вещью, как скорый Москва — Ереван; у него две свиньи, с кормом нетрудно, потому что только он на станции держит свиней, а двух поросят начальника станции унесла вода, оставив буфетные отходы только его свиньям. А день, что ж, можно чем-нибудь заполнить: поезда приходят-уходят, машины попадаются, в буфете иногда бывает нечто вроде драки; на товарняк грузят камень, уголь, лес — можно стоять и смотреть; радио говорит — можно слушать. Говорят, в Америке или где-то мальчишка украл куски золота. Куда ему, что с ним делать? Не деньги — одежду не купишь. Наверное, обменяет на деньги, чтобы купить одежду и прочее. Поймают. Можно сказать толстому пассажиру, вышедшему за водой: «В Ереване жарко?» — и согласно покачать головой.
— Вчера уехал в город, — усмехнулся он, — сегодня приезжаешь — и мы не люди? Диплом тебе для того выдали, чтобы приехал сказать нам, что мы не люди?
— И что? — сказал я.
— Нет, ты скажи мне, для этого диплом дали?
— У меня нет диплома.
— Только этого и не хватало, чтобы ещё и был, — усмехнулся он.
— А если есть?
— По тебе видно.
Брюки измялись, рубашка испачкалась и измялась, глаза болели, лицо, наверное, опухло. — Ночью не спал, — сказал я.
— А на моё жалованье это влияет?
— Не влияет.
Он откинулся на стуле, руки в карманах, улыбнулся:
— Я не человек? Сейчас закрою дверь, переломаю тебе кости — кто скажет, что я тебя бил?
— Можно, — сказал я, — никто не засвидетельствует.
— О свидетеле заговорил? — Он встал. — Бесплатно государственный хлеб в университете ел, чтобы сюда приехать о свидетелях говорить?
Нет, бить он не собирался. Он проводил время.
— Нет у меня сил на это, — скривился я.
— Веди себя как следует!
— Ох, нет у меня сил.
Он снял трубку, велел телефонистке соединить с Кироваканом. Звонил в кироваканскую милицию: «Нет у него сил», — попросил дежурную часть, сказал, что беспокоит Колагеран. «У парня нет сил». Он ждал дежурного капитана, а я в это время насмешливо смеялся, но точно плакал. «Парень диплом получил, нет у него сил».
— Да прекрати ты, дурак! — крикнул я.
Он подробно, ничего не прибавляя и не убавляя, доложил капитану, что произошло. За эту точность я был благодарен. Капитан там молчал, и на минуту я пожалел капитана. Тогда он присовокупил мои последние слова:
— Товарищ капитан, я призывал его к порядку, а он мне сказал: «Да прекрати ты, дурак».
Капитан молчал, и я издалека любил его: мы с капитаном боролись против тупости.
— Доставить в отделение, товарищ капитан?
— Нет, — сказал капитан.
Этот обиделся: — Ну а что мне делать, товарищ капитан?
Капитан помолчал, потом сказал: «Оштрафуй». Будь я на его месте, тоже так сказал бы, бросил трубку и перерезал линию, соединяющую с Колагераном. Но я был Грантом Каряном, сидел на станции, ждал лошадь или машину — не было. В Цмакуте должен был косить, какой-нибудь хитростью льстить товарищу Рубену, чтобы вырвать в школе несколько лишних часов; а дома шум девятерых детей и запах отцовских носков.
— Ни копейки у меня нет, дурак.
Покачав головой, он сказал:
— А если я сейчас ещё раз позвоню?
— Слушай, — сказал я, — хочешь поехать в Кировакан, поезжай. Твой письменный стол и твоего начальника станции не утащат.
— Ой, ой, ой, — притворно удивился он, — диплом получил, нервничает. Отец твой такой спокойный человек, как же ты такой нервный получился? Обиделся?
Значит, шутил. С шутками-прибаутками мог и в Кировакан доставить. С шутками-прибаутками штрафует. Потом про себя будет хвастаться: «С дипломом шёл, остановили, немного подшутили».
— Вынимай кошелёк.
— Кошелёк выну, а что я в редакции работаю, знаешь? — сказал я. Работал бы в редакции — приехал бы на машине, на машине проехал, вовсе бы его не заметил, даже не знал бы, что существует станция Колагеран.
— Ну работаешь в редакции, что ты мне сделаешь? — И, отведя побледневшие глаза, он беззвучно зашевелил белыми губами. Потом снова зашевелил: воздуха не хватало. До сих пор я не видел ничего отвратительнее зависти полуграмотного человека.
— Напишешь, ерунды всякой наплетёшь. Ну напишешь — что со мной сделают? Уберут с этой станции — повысят?.. Начальник у меня появился, в редакции работает. Напишет — из милиции выгонят. В кармане ни копейки — в редакции работает. Не цмакутский — из редакции.
Я полез в карман, чтобы достать сто тысяч рублей и швырнуть в его чугунную голову; достал последние рубли, которые утром он сам дал мне за пятёрку, и уплатил штраф.
Потом стоял на узкой платформе и смотрел на скорый из Москвы в Ереван, а за спиной милиционер кивал на меня и говорил начальнику станции: «У парня диплом, в редакции работает. Поезд не задерживай, а то в газету попадёшь. Фуражку правильно надень, а то в газете распишет. И отец корреспондент, и он, отец с сыном корреспонденты».
Я молча плакал и говорил скорому: «Важные-важные приезжаете и уезжаете. Останавливаетесь на станции Колагеран. Спасибо вам! Берёте командировки, ставите печати. Стелете постель, спите. Идёте в вагон-ресторан. Смеётесь. Едите курицу, пьёте коньяк. Просыпаетесь, зеваете».
Я снова позвонил в Цмакут: там была моя бедная деревушка. Здесь, на близкой электростанции, забыли включить ей свет, а большая луна лишь блестела, не заливала дома, сады и тропинки, потому что густой лес не отражал ни луча. С сенокоса пришли и уснули; не нужны были ни свет, ни газета, ни разговор.
Осталось пятьдесят копеек. «И на них, — сказала телефонистка, — завтра позвонишь, и фьють — машина придёт. Придёт, увезёт моего ереванца. Эй, что с тобой стало? — по-нашему, серьёзно и со смехом сказала она. — Потрепали? Ну да, потрепали, ребёнка потрепали».
«Чёрт побери, — думал я, — забрались в лесную глушь: не знают, что в мире есть, знать не хотят… Косят сено, складывают сено, держат коров, заготавливают масло, сыр, мясо, кожу, снова косят сено, складывают сено… Жили бы хоть поближе к железной дороге, чуть с этой стороны. Нет, ушли, нашли место в лесу».
Колагеран давно зажёг огни, тёплыми окнами смотрел на станционный покой. Пришёл и ушёл товарняк. Дежурный паровоз проводил его до верхней станции и вернулся. Двое путевых рабочих уже часов пять пили пиво перед киоском. Разорив фасолевый участок стрелочника, гуси с мирной беседой пришли по рельсам, свернули, перешли мост, шоссе и нашли своё безопасное место. Доброй ночи, до завтра.
«Чёрт побери, чем не станция? — думал я. — И город, и деревня. Никто сюда на гастроли не приезжает, правда, зато когда хочешь — садись в поезд и езжай в Кировакан, Тбилиси, Ереван. Свиней держат? Держат. Чёрт побери, и город, и деревня: свиней держат, а с волками хлопот нет. Теперь на столах румяная жареная картошка, нарезанная ломтями колбаса, чай всегда есть, белая скатерть; радио тихо прядёт песню и разговор. Свежий белый хлеб каждый день, вон пекарня электростанции. Свет всегда дают, не забывают, как Цмакут. Чёрт побери, был бы отцовский дом здесь: фасоль бы была, свиней держали бы, отец работал бы стрелочником, милиционером или в пекарне, по утрам приносил горячие буханки».
Жёлтый свет окон напоминал о духоте и клопах, но тёмная грязь Цмакута? И земля, ускользающая из-под ног? И овраг, разлившийся в темноте? И то, что волчья стая у самых дверей утаскивает собаку? И то, что технический секретарь райисполкома в любую минуту может вызвать тебя к телефону с любого поля и вылить на голову собачьи помои, а ты не почувствуешь себя оскорблённым: ведь говорил с представителем самого райисполкома. Он счёл тебя за человека, говорил с тобой.
Я снова ругал Берсабе Мирзаханян, а потом увидел, как бессилен перед её круглыми плечами, великолепной улыбкой и хозяйственным умом. И потом ясно, ясно, как воспоминание о Цмакуте, увидел: диван и телефон, тонко волнующие переливы смеха и голоса идут Берсабе; корзины, грязная рубашка и красные глаза — мне. Каждый был точно на своём месте. Старые министры и преподаватели умирают, стареют, уходят на пенсию. Кто их заменит? Вот мы окончили университет, постепенно дорастём до возраста преподавателей и министров. Кто из нас станет преподавателем или министром? Мы стояли в коридоре — пришёл и прошёл преподаватель английского Гамлет Таронян. Его пружинистая походка была слишком соблазнительна, чтобы я мог не пойти следом, передразнивая; к тому же только что рассказывал анекдот, мы смеялись — момент потерять голову. Гамлет Таронян оглянулся; почесав нос и опустив голову, я продолжал идти так, как он меня застал: будто это моя походка. Он следил взглядом, пока я не свернул наверху лестницы. Свернул и, смеясь, красный от пота, бросился вниз. «Потише, парень!» — «Бе… Берсабе?.. Глупость сделал… Тьфу!» — «Ну молодец, молодец», — мимоходом сказала она и с изяществом и достоинством продолжила подниматься со стариком Асратяном. Потом года два я был психологическим крепостным Гамлета Тароняна. А Берсабе толком и не замечала его: среди преподавателей он не пользовался уважением, сама она знала английский в пределах учебника, а насмешек не позволяла. Почему Берсабе серьёзна, а не шут? Берсабе станет министром, а я на горных покосах скажу косарям, что она из нашей группы. «Мы были друзья», — скажу я. Косари посмотрят на фотографию Берсабе, на список почётных гостей банкета, посмотрят на меня и скажут: «Отец твой хвастун, ты хвастун».
С тесной станции Колагеран, из глубины ночи, я умолял её:
— Нельзя быть такой карьеристкой, Берсабе… Имей совесть, нельзя быть такой карьеристкой. Можешь, конечно можешь, но такая сильная, такая красивая — нельзя быть такой карьеристкой, Берсабе.
Скорый Ереван — Москва в пять часов, через двадцать четыре часа, пришёл и прошёл по мне. Когда он пришёл, я посмотрел на часы и сказал: вовремя пришёл, вчера ровно в этот час был здесь. На минуту мне захотелось похвалить точность машиниста, потом вдруг увидел: я уже двадцать четыре часа здесь. И страшно нелепыми стали такси до вокзала в Ереване, чемоданы, лимонад, взятый на вокзале, раздумье с пальцем у виска перед тем, как сесть в такси: ничего не забыл? И то, что я велел ехать по улице Вергине: «Грант на двадцать пять лет уезжает в Австралию».
Я вошёл в зал: стыдился скорого. Закрывал глаза, потому что казалось: вот мой вчерашний поезд уже дошёл до нижней станции и, нарастая, возвращается из Москвы. Конечно, было не так: ещё четыре дня оставалось. Он сейчас едва полз где-то возле Ростова. Но двигался. И дойдёт, и опустеет, и будет смазан, и возьмёт обратный путь. А я, как этот мост, этот киоск, эти гуси, здесь; я, как этот зал, обрастаю клопами.
— Санасар! — крикнул я. — Да что случилось? Тридцать часов тут торчу!
Он, да, забыл. Помолчал и спросил:
— Кто это говорит?
— Ну разве можно? — сказал я. — Разве можно, Санасар?
— Да кто это говорит?
— Я, Санасар, тридцать часов жду здесь!
Он подумал, подумал и засмеялся, не сумев угадать физиономию того беспомощного бездельника, который тридцать часов ничего не делал, лишь ждал, чтобы другие сделали.
— Ты кто? — засмеялся он.
— Грант, Санасар, Грант Карян!
— А-а, — обрадовался он, — ты Грант косого Ехыша? Здравствуй, Грант.
— Здравствуй, Санасар.
— Я тебе сказал: волов нет. Сказал: в такой дождь я волов тебе не дам. На телегу посмотри, волов ещё просит. Алло! — Потом закричал на всю контору и деревенскую площадь: — Город, город! Чего ворчишь? Иди, собирай вещи и уезжай. Сегодня же. Но пока не уехал, делай, что говорим! — Он прошёлся по конторе, подошёл к телефону и бросил трубку.
Ну что ж? Что я должен был сделать, чего не сделал? Очень хорошо: с Карине из политехнического рок-н-ролла не танцевал, но в мыслях хвастал, будто танцевал. Очень хорошо: я первый в мире изверг, я устроил великий геноцид армян, истребление евреев, я хочу как-нибудь начать новую мировую войну, в дыму и шуме тайно уничтожить оставшихся армян и евреев, а потом лицемерно надеть траур. Я считаю лишними эту железную дорогу, телефон, радио, асфальт, цемент, этот уголь, пуговицы, часы, этот молоток, перо, печать, этот самовар, химию, постель, улыбку, это пианино, зал, жвачку, букву: всё лишнее, человек этого недостоин. Я хочу заставить жизнь начаться заново с леса, кореньев и чумы. Очень хорошо. Но почему люди своей добротой не предотвращают рождения изверга?
Изверг Грант Карян сидел на корзинах и говорил себе: «Только в воде плескаться умеешь; был бы мужчиной — навязался бы и уехал с Меружем». Грант Карян побродил по станции, потом стоял у телефонистки:
— Соедини ещё раз.
— Говорю тебе: работай здесь учителем, а ты: нет. — Набирая номер, она продолжала: — Ваши сюда приходят и говорят: это Ереван или Москва?
— Санасар! — крикнул я. — Ты человек, эй! Кем мне стать, чтобы у телефона ты смягчился? Скажи, стану. Четыре лета я тебе сено косил.
— Теперь орден хочешь?
— Нет! — крикнул я. — Хочу человеческого отношения.
— А что нам надо было сделать, чтобы по-человечески?
— Тридцать часов я на станции.
— А-а… А откуда ты говоришь?
— Со стан-ци-и!
— Кажется, вчера тоже был на станции. Ещё на станции? Вот чудак! Учился, учился, а всё из рода Ехыша.
— Санасар, — сказал я, — груз у меня тяжёлый.
— Сейчас вашим сообщу.
— Санасар, груз тяжёлый, лошадь какую-нибудь…
— Нет, лошади не будет. Сейчас вашим скажу.
— У наших лошади нет, а вещи тяжёлые, Санасар.
— Не знаю, — сказал он. — Что мне вашим сказать: Грант на станции, вещи тяжёлые?
— Товарищ председатель, — объяснил я, — наши не единоличники. Когда создавали коллектив, лошадей собрали и сказали: «Когда понадобится — возьмёте».
— В твоём дипломе это написано? — спокойно усмехнулся он.
— Кажется, и в твоём.
— Мы люди скромные, диплом нам не нужен.
— А об элементарной логике что думаешь?
— У нас работа, а не логика.
— Лошадь!
— На, — сказал он и бросил трубку. Когда я тоже уже бросал, что-то сказал.
— Что?
— Ничего, — сказал он, — говорю, у вас полный дом народу, и без лошади обойдётесь.
— Пожалуйста, — сказал я. — Можешь даже не сообщать. И вообще — к чёрту и лошадь, и тебя… До свидания.
…Грант Карян бросил трубку и, высокий-высокий, с лёгкой деловой небрежностью, слегка небритый и напряжённый, медленным шагом пошёл в политехнический, нашёл Карине, станцевал с ней рок-н-ролл, пошёл в университет, в аспирантуру. И среди преподавателей не было такого молодого, остроумного, умного. Он был самым известным в Ереване, всюду говорили «Грант Карян, Грант Карян», о нём уже говорили в Тбилиси, Киеве, в Москве говорили: «Удивительно: Ереван — и столько ума?» И тогда Грант Карян, такой высокий и красивый, двадцати восьми — тридцати лет, с ослабленным галстуком, сидя за столом, достал из ящика пистолет и выстрелил себе в рот. «Тяжёл, друзья, груз победителя». И так никто и не узнал, что его молодое сердце каждую секунду трепетало от воспоминания о станции Колагеран.
Будь проклято американское кино. Будь проклят дурак-отец цмакутской библиотекарши: пока один мусор не набьёт мне в голову абзац за абзацем, другого не даст. «Взятую книгу надо прочитать».
…— Пожалуйста, — сказал я. — Можешь даже не сообщать. И вообще — к чёрту и лошадь, и тебя… До свидания.
— Ничего, — сказал Санасар, — не новость, мать моя привыкла. До свидания.
— До свидания, — сказал я. — И у меня не новость: в десятый раз добираюсь до этой разваленной станции, застреваю, плесневею. Спасибо.
— Поставили председателем, со всех сторон поливают: Андро, инструктор, телятница, шамутский председатель… Кто доберётся, тот поливает. Разок и тебе достанется, ругай.
— Извини, — сказал я.
— Пожалуйста, а вот насчёт лошади — извини.
— Ну ладно, — сказал я, — кто ты такой, чтобы на тебя обижаться?
— Но горлопан-то ты какой!
— Пока горлопаном не станешь, дело не пойдёт.
— Подожди.
— Думаешь, после всего этого буду ждать?
— До свидания.
— Оставайся с миром. Дома килограмма крупы нет, зачем мне приезжать?
— У меня дом полон крупы, приезжай, тонну возьми.
— Мне зачем жалуешься? Я не твой кладовщик. До свидания.
— А я твой слуга, что лошадь требуешь?
— Я у тебя лошади не прошу.
— Рад. До свидания.
— Бедный мой отец двенадцать месяцев в году вам косит. До свидания.
— Да, у твоего бедного отца спина до сих пор от косьбы болит. До свидания.
— Это не твоё дело.
— Что не моё дело?
— Болит или не болит.
— Зачем же рассказываешь?
— Помнить полезно. До свидания.
— Помнить полезно — помни. До свидания.
— Да, буду помнить.
— Помни.
— Помнишь, будто человек из райцентра приехал, будто у вас дома ничего не было, пришли и забрали нашу зарезанную свинью?
— Помню: через два дня взамен дали опалённую свинью.
— Хорошо помни. И пойми: шкура нам была нужна. Семеро детей дома, босые. Хотели бы опалить — опалили бы. Опаливать мы умеем.
— Опаливаю, опаливаешь, опалили бы, опаливать, диплом — дальше что?
— Матери официально пособие даёте, а за спиной крольчихой зовёте.
— Каждый год приносит по одному, как же нам говорить? Вот говорят, опять родила. Сколько вас стало?
— Одиннадцать. Мальчик или девочка?.. Санасар, мальчик или девочка?..
— Вас столько, что не различают, девочка или мальчик.
— Санасар!..
— Говорят, родился, смешался с остальными, косой Ехыш не понимает, кто новенький.
— Мама как, мама?.. — Моя ленивая мама, тайная мамина улыбка: притворный вздох и тайная улыбка; притворный гнев и тайная улыбка. Глаза выколю, негодник! Ох, душу вы мне съели. Половинка яйца тебе, половинка тебе. Вон отсюда, Грант читает, кыш-ш-ш…
— Санасар! — крикнул я. — Лошадь какую-нибудь… Месяц буду косить.
— Это за твою ругань?
— Извини.
— Ругаешь, потом извини?
— Да со вчерашнего дня здесь торчу.
— Я тебя туда положил, что на меня обижаешься?
— На тебя обижаюсь за то, что лошади не даёшь.
— Правильно, обижайся сколько можешь.
— Ну ладно, не обижаюсь, Санасар.
— Правильно, не обижайся.
— Санасар…
— Кто тебе в августе лошадь даст? До свидания.
— Ты человек, не скотина!
— А? Кричал — не слышал.
— Кто кричал?
— Не слышу.
— Хочешь, повторю?
— Не слышу!
— А почему я тебя слышу?
— Не слышу, приедешь в деревню — скажешь.
— Лошадь пришли, чтобы приехал.
— А-а, лошадь… Сказал: лошади не дам. До свидания.
— До свидания, Санасар, только не забудь.
— Да свиданья, Санасар, тока ни забу-удь…
— Вот те на… Ты клоуном оказался, а тебе деревню доверили?
— Вот ти на-а… Ты клоуном аказался, а тибе диревню дове-ерили?
— Ах тьфу!..
— Раз мы председатель, шутить права не имеем?
— Два дня на станции торчу. Это не по-человечески.
— Здесь этого товара нет, привези немного со станции.
— Так лошадь пришли, чтобы привёз.
Чёрт побери, я всё надеялся и терял надежду; он становился для меня богом-скотом, богом-скотом, богом-скотом… А я никак не понимал: он ни бог, ни скот — человек. В Цмакуте барабанит дождь; дремля, сели за карты, домино, шутки, газету или телефон. Молния раскалывается в окрестных горах, и спросонья вспоминают: в тот год молния испепелила буйвола Лачина над Белым источником, в прошлом или позапрошлом убила Вардуи Ашота; новая Ашотова жена лучше прежней смотрит за детьми и как жена хороша. Надо жаловаться в министерство насчёт громоотводов или смысла нет? Говорят, газета статью напечатала: кто-то в деревне читал, кто читал? Конечно, можно пожаловаться в министерство, можно и в Москву, но куда поставить громоотвод? Говорят, бьёт в горы — можно согласиться, но в тот раз сына Есаи убила в ущелье, под липой.
— Посмотри-ка, — сказал Санасар, — река разлилась?
Река была красна и полна, приходила и уходила, захлёбываясь. Гуси не плавали, под мостом не было ни старой покрышки, ни мазутной бочки. Река бесилась; ещё немного силы — и унесёт выстроенные в ряд уборные начальника станции, телефонистки, милиционера, кладовщика, стрелочника, уборщицы, заведующего школой, учителей.
— Разлилась, Санасар, и что? — Я подмигнул телефонистке.
— От чего разлилась, товарищ гражданин?
— От чего разлилась? — повторил я и подмигнул телефонистке.
— Дождь, дождь!
— Нет дождя, Санасар, солнца тоже нет, духота.
— Здесь, здесь, в деревне дождь. В горах град пошёл.
— И что? — Я подмигнул телефонистке.
— А то, что беседуем с товарищем Каряном.
— Зачем тогда про реку спросил?
— А-а, — засмеялся Санасар. — Да, значит, это наша река, товарищ гражданин: здесь град идёт, там она разливается. Река отсюда приходит, помнишь? — Он опять засмеялся, и я очень радовался его смеху.
— А-а, дождь?.. А я думаю, почему спрашивает: посмотри, река разлилась? Значит, дождь. Значит, в деревне дождь, оттого и река… Санасар… Прошу тебя, ладно? Лошадь какую-нибудь… — Я подмигнул милиционеру, а тот стоял и усмехался. — Приехал, два дня здесь, Санасар…
— Вот чудак, ты ещё из Колагерана говоришь? Эй, эта вода, хоть и вода, за два часа без диплома дошла до Колагерана и уже прошла дальше, а ты с дипломом и всем прочим за два дня не добрался до Цмакута?
— Ладно, Санасар, к чёрту диплом; важно быть тружеником земли. Лошадь какую-нибудь, Санасар…
— Нет, почему, диплом важен.
— Важен, но сейчас лошадь важнее, Санасар.
— Конечно, лошадь важна, но диплом тоже. Вот у Рубена диплома нет, снимают с заведования.
— Да пусть об камень головой бьются! Какое право имеют вмешиваться в дела твоего села?
— Нет, почему, хорошо: приедешь, заведующим поработаешь.
— Кто мне заведование даст, Санасар?
— Я с ними поговорю.
— Спасибо, Санасар.
— До свидания, ждём.
— Да лошадь пришли, Санасар.
— Ты заведующий, зачем тебе лошадь?
— Я с грузом, Санасар.
— Ничего, забудешь. Станешь заведующим, здороваться перестанешь.
— Я?.. Ты меня ещё плохо знаешь, Санасар.
— Все всегда так говорят.
— Смотря кто говорит, Санасар.
— И это все всегда говорят.
— Ты меня проверь, тогда узнаешь.
— Ха-ха-ха-ха… И это говорят.
— Наверное, когда прижмёт, говорят.
— А тебя что прижало? Война?
— Не война, два дня на станции.
— Вставай и приходи.
— Да я с грузом, Санасар.
— С грузом — с каким грузом?
— Две корзины, два чемодана.
— «Две корзины, два чемодана» — а в них что?
— Всякое, Санасар.
— Что это за тайное всякое, к примеру, что так скрываешь?
— Не скрываю, Санасар, просто говорить не о чем.
— Две корзины и два чемодана набил — груз; а как сказать надо — не груз, «говорить не о чем».
— Сахар, Санасар.
— Сто килограммов сахара?
— Пять. Лапша, Санасар.
— Девяносто пять килограммов лапши?
— Десять, Санасар.
— Ровно десять?
— Нет, восемь, Санасар.
— Восемь и десять — одно и то же? Дальше?
— Зачем тебе этот мусор?
— А, если мусор, значит, правильно лошади не даю.
— Печенье — детям.
— «Детям», будто Ехыш съесть не может. Дальше?
— Что дальше?
— Сахар, лапша и печенье?
— Нет, ещё есть, Санасар.
— Ну-ну.
— Виноград, первый виноград.
— Молодец, молодец.
— Мои книги.
— Молодец.
— Детям обувь.
— Вот уж молодец!
— Отцу куртка, ватная.
— Молодец Ехыш, молодец! Носить будет?
— Да, наверное, будет. Матери платок на голову, мои старые ботинки. Тетради с лекциями, моя куртка, трусы, рубашка. Отцу кальсоны, пелёнки ребёнку, детское мыло, женские трусы, толстые, ножи-вилки, торт, утюг, градусник и йод, вьючное седло, замок, плуг, навоз, шапка, заплатка — я твоего отца когда-нибудь прокляну, разбойник, сукин сын!
Я положил трубку, и была такая тишина, будто я под наркозом. Из далёких тёмных пространств с тихим шорохом возвращалось сознание.
— А? — сказал я милиционеру или телефонистке, потом схватил трубку: — Убийца! — И швырнул её.
Из темноты с жалостью смотрели на меня глаза телефонистки, с усмешкой и жалостью — глаза милиционера. Черта за чертой обретали вид там стена, там дверь, окно, шоссе, поросёнок. «Бесстыжий!» Я бросился к телефону; потом милиционер уже обнимал меня, и у самого уха было его дыхание:
— Тише… тише… тише…
— Скот… животное… невежда… — задыхался я.
А потом мир показался красивым и грустным, потом я почувствовал: мозг нагрелся, нагрелся, нагрелся и начал размягчаться. Размягчились и растаяли все связи и соединения в мозгу; никаких притязаний у меня не было, никого не любил и не ненавидел. Только пол тянул меня неодолимым очарованием, в этих объятиях я обвисал к полу, а руки сжимали и не пускали.
— Ну ладно… ну ладно… ну ладно… — просил я. — Ну ладно… ну ладно… отпусти… ну ладно…
Он отпустил, но подо мной уже был стул. Я посидел полсекунды, потом бросился на пол — это уже было немного актёрством. Бросился, хотел завыть, но выходило слишком натужно. Я замолчал. Запах пыли до сих пор у меня в носу. Лежал и говорил себе: плачу из-за растоптанных прав; одежда испачкалась — из-за этого; нечем платить за телефон — из-за этого; милиционер всё-таки человек — из-за милиционера; мою Вергине отняли — из-за этого; не смог громко-громко завыть, плачу тихо, и это красиво — из-за этого. Но на самом деле я думал, под каким предлогом подняться с того места, где упал, и что после всего Санасар пришлёт лошадь, устыдится и пришлёт.
Из глубокой тишины мир постепенно возвращался к своим звукам: шипение было рекой, мерные подземные толчки — шёл поезд; вот загудел, вот приблизился, вот пришёл, прошёл и затих. Чьи-то шаги подошли, дверь открылась, шаги остановились у самого уха.
— Ого… Пьяный?
— Нет, лежит.
— Что случилось?
— Обиделся.
— Зачем же ребёнка обидели?
Обнял бы, поднял — и был бы моим отцом, а я маленьким. И потерял бы я ножик, плакал, плакал, плакал… Их ласка распаляла бы плач, я рыдал бы сквозь слёзы; искушение взять их яблоко казалось бы предательством потерянного ножика, я плакал бы сквозь слёзы; вспомнил бы, как складывался ножик, какие рисунки были на рукоятке, и плакал сквозь слёзы; они прикрикнули бы, а я плакал бы и о ножике, и об этом грубом окрике… Безутешно, чисто, обильно, мокро-мокро, много плакал бы… Уснул бы у отца на руках, проснулся невинным, как молоко, улыбнулся мягко, мягко.
— Вставай, парень… А чемоданы твои там говорят: хозяин у нас есть, взрослый человек, университет окончил. Оказывается, хозяин ребёнок, здесь валяется…
— Ещё и телефон тут испортил.
— Испортил?
— Ну да, испортил: вот звонят, не говорят.
— Если испортил, плохо.
Грант Карян разогнулся, поднялся и, покачиваясь, с красными, мрачными глазами сказал:
— И что?
Голос был хриплым, понравился ему; захотелось, чтобы ему ещё что-нибудь сказали, а он ответил и услышал свой густой мужской голос.
— Телефон испортил, в руках ни копейки; что же нам делать?
— Нет у меня, и что?
— Не знаю.
— Я знаю, — сказал Грант Карян.
— Что знаешь?
— Ведите, вешайте.
— И-и-и… Дурной цмакутский… Эй, такой молодой, диплом новенький, такой красивый… Если отведём и повесим, тебе самого себя не жалко будет?
— Нет! — прогремел Грант Карян.
— Ну если нет… Возьмите его, эй…
Начальник станции и милиционер взяли меня под руки, вывели, перевели через мост и отвели домой к милиционеру. Вели кормить жареной картошкой и поить чаем. Уложить, усыпить. Заставить быть благодарным. Разбудить, сказать, что Алхо пришёл, уложить чемоданы на коня, дать сделать то, что и без делания случается. Показать переход через пути и начало тропы в деревню.
— Араик, — сказал я брату, — другой лошади не было, что эту привёл?
— Ой, — чуть не заплакал он, — ты бы видел, как Андро не давал!
— Что говорил?
— Говорил, два часа как из Казаха пришла.
— Как же дал?
— Папа ходил — не дал. Мама с папой поссорились. Потом мама пошла привела.
— Мама как?
— А как ей быть?
— По дороге подгонял?
— Будто она и так могла идти, чтобы ещё подгонять.
Внизу бесшумно извивался скорый Москва — Ереван. Запах купе на минуту заиграл в ноздрях; на минуту я вспомнил голые женские ноги под столиком и Гранта Каряна, небрежно согнувшегося.
— Араик, — сказал я, — денег у тебя нет?
Он молчал, молчал и раздражённо сказал: — Ну-у…
— Что, нет?
— Откуда у меня деньги?
— Мама не дала?
— Когда детское пособие получила, рубль дала. Пошёл авторучку купить, смотрю — потерял. Теперь не знаю: из кармана выпал или дома оставил.
— Ничего, Ара, я тебе денег дам.
— Зачем мне деньги?
— Конфет купишь.
Убийственно по-взрослому, убийственно озабоченно он на минуту посмотрел на меня и отвернул голову.
— Конфеты не любишь?
Он почти крикнул:
— Люблю!
— Ну и что?
— Дома куска сахара нет, а ты: конфет купишь.
— Араик… Араик, кто лошадь в Казах водил?
— Гикор, — обиженно сказал он.
— Араик, я тебе авторучку дам.
Он спросил очень просто:
— А ты чем писать будешь?
— Буду чем-нибудь.
— Карандашом?
— Чем-нибудь буду, Араик.
— Ты мне свою авторучку отдашь, а сам карандашом будешь писать?
— Ну хоть бы и так.
— Молодец, — сказал он.
«Левая, левая, левая, левая… молодец… Левая, левая, левая… Правой нет! Левой! Нет её! Вторая мировая отняла. Трамвай отрезал. Ты у матери без правой родился. Левой, левой! Молодец, молодец». После соревнований общества он окрестил меня «великолепным левшой», а когда меня взяли на отборочные, думал: вместе с данным мне именем я понесу его теорию и мастерство в Москву, Берлин, Рим, Мельбурн, поставлю на пьедестал победителя. «Левая, левая, левая…» Комиссия была согласна с его требованием. Я тоже думал, что у меня великолепная левая. Но Бык из ветеринарного, Карапет Карапетян, в первую же секунду клюнул меня в морду. Я сказал себе: ничего. Комиссия ждала моей внезапной левой. Прижавшись к канатам, тренер подсказывал: левая, левая, левая. Я был с ним согласен: знал, вот-вот прыгнет моя неожиданная левая. Мы оделись. Комиссия разошлась; Карапет Карапетян признан победителем, я — побеждённым; тренер плюнул и ушёл. Мы были на улице, весна, мирные сумерки, а я всё ещё думал: вот-вот прыгнет моя неожиданная левая. «— Что это за бой был, Бык? — сказал я. — Почём знаю? — пожал он плечами. — Хорошо ты от моей левой ушёл, Карапет». Потом попросил Вергине сказать мужу, что Грант боксёр, у него страшная левая. Сказала или нет — он на ходу спрыгнул с машины, пару раз треснул и пошёл везти свой цемент на свою стройку.
— Санасар хороший человек или плохой, товарищ Араик?
— Человек и человек.
— Дождь шёл?
— Сказал: шёл.
— А почему дядя не хотел лошадь давать, Араик?
— Сказал: из Казаха только пришла.
— Гикору даёт в Казах вести, а мы просим — говорит, из Казаха только пришла?
— Если только пришла, что ему говорить: давно пришла?
— Знал, что неделю я на станции торчу?
— Они с папой немного в ссоре.
— Из-за чего?
— Сказал папе: зачем тебе столько детей?
— Какое ему дело?
— Сказал: как столько детей содержать будешь?
— Да какое ему дело?
— Папа сказал: я буду содержать. Он сказал: тогда иди, найди себе лошадь, Алхо только из Казаха пришёл.
— Как же нам быть, Араик?
— С чем?
— Вообще, Араик.
— Не знаю. Папа сказал, с дядей холодно поздороваешься.

Вам может быть интересно