Невероятно, но факт: после геноцида мысль и сердце уцелевших должны были быть парализованы, однако случилось обратное. У Бакунца есть такой образ: там, где пал Пету, на его крови и костном мозге трава выросла пышнее. Вот и вчерашняя долина крови расцветала культурой. Творили все — художники, архитекторы, музыканты, писатели; все были поэтами, все творили хорошо, даже те, кто от рождения, казалось бы, должен был остаться бесплодным. Потеря вековых мечтаний и настоящей родины возмещалась родиной духовной. Вот многоталантливый, красочный, легкодышащий Маари свидетельствует: скорее назло Чаренцу Бакунц обещал прожить сто лет и ссылался на своего девяностолетнего деда, всё ещё разгрызавшего орехи зубами. Столько не прожил; даже вдвоём — он и Чаренц — не прожили. Втроём — Маари, Бакунц, Чаренц, если вычесть известные неизвестные годы Маари, — может быть. Его трагическая насильственная смерть была не только его смертью, но и концом многих, многих начинаний; она свела в могилу и нашего звёздного странника. Это не просто слова ради прославления их верного товарищества, это сущность. Своего оклеветанного, заключённого друга Чаренц, ещё остававшийся на свободе, когда каждый думал о спасении собственной шкуры, охарактеризовал так:
…И за твои слова из мрамора,
Старинные, душистые, как наши
Древние начертанья на камнях
Без дверей, резных часовен — неизгладимые,
И за тайны, святые, словно миро,
Сохранённые в чистых чашах твоих песен,
Вечно чарующие тайны,
Как тайна нашего наирского духа,
За твой «Мирхав» — и за светлый,
Памятью Арпеник освящённый навеки,
Душистый «Альпийский цветок»,
Чей незримый аромат будет вечным,
И, наконец, за твоего высокого, героического
«Сеятеля», что величавыми руками
На чёрные залежи нашей чёрной жизни
Сыплет свет и бескорыстное зерно,
За всё это — и за твою тысячелетнюю
Абрикосовую дудку,
Что звучит песней мира,
Желанного веками, — и пока наш народ
Имеет хоть горсть земли под солнцем,
Будет звучать братскими песнями,
За всё это, о мой бедный друг,
Я благословляю тебя ныне чистой песней…
За всё это — и за твоё скорбное
Страдание, которое теперь вновь
Примешивает величие к твоей чистой песне,
Я протягиваю тебе братскую руку…
И вновь воздаю тебе хвалу
Чистыми устами, как совсем недавно,
Когда ты ещё был незапятнанным мужем,
А я — твоим другом-поэтом.
Эта чудесная ода, великолепно возвышающая оклеветанного Бакунца, ещё больше, чем ему, обращена к самому жилистому, словно выкованному из меди Чаренцу, к его несокрушимой мужественности, к его чувству надвигающихся горестных дней, физически осязаемому. Тяжёлую трагичность случившегося и минувшего — но в своих последствиях вовсе не минувшего, ежеминутно дающего сегодня почувствовать своё великое отсутствие — не захотят понять не невежды: невежда не знал бы так точно, где сердце литературы. Нет, её не захотят понять сознательные, закалённые враги культуры, злые люди, которые даже после убийства и погребения ещё долго со злобой смотрят на место, где стояла их жертва.
Безвременное исчезновение Бакунца было трагедией для него и его современников, но ещё большей — для нас, его наследников в армянской литературе, для всей советской литературы, для мировой. Потому что его устами мы должны были сказать миру своё слово. В сегодняшнем взаимосвязанном, сцепленном, переплетённом мире талант может быть сыном одного народа, но никогда — собственностью лишь одного. Как бедно чувствовали бы себя мы, армянские читатели, если бы не было американца Фолкнера, испаноязычного Маркеса, если бы не состоялось огромное явление Толстого! Наверное, столь же бедно, как названные народы, лишившиеся прекрасного и правдивого армянского слова, когда караван Бакунца был поражён.
Это не общее сожаление о безвременно погибших молодых и не просьба к врагам культуры не поднимать руку на таланты: слава тем, на кого они поднимают руку, будь то Гарсиа Лорка в Испании или Аксел Бакунц в Армении; народ не замечает их отклонений, стирает пятна и освящает. Это желание выпрямить наш горб рядом с его прямым станом. Это слово об авторе «Мирхава» и «Сабу», «Скромной девушки» и «Тигрануи», «Чарки» и «Гюльбахар», «Абрикосовой дудки» и «Кёреса», «Заката провинции» и незаконченного романа «Абовян». И глубокое сознание: в нынешнем мире сильнее, чем схватка готовых армий, естественных наук, разведок и экономик, идёт борьба культур. Горе народу, чья культура выйдет из этой борьбы побеждённой: затем последует полная, безусловная сдача самого народа. Так и только так. А полководец нашей культуры устранён в самом начале боя. Мы считаем его полководцем не потому, что нам тесно, хотя простора у нас, конечно, нет, а потому, что среди современников и нас, наследников, язык и народ никого, кроме Чаренца, не одарили столь щедро и так, как Бакунца.
Он был новым мировоззренческим и эстетическим началом. Многие явления, обращённые в будущее, которые перед глазами наследников трудно было различить даже спустя пятьдесят лет, в его творчестве за пятьдесят лет до нас уже обретали дыхание и облик. Вспомним столкновение глины и металла, двадцатого века и Средневековья, национальной и личной замкнутости и безнационального, безличного шествия толпы в «Закате провинции» или прославляемую сегодня бесконечную цепь фантасмагорических образов в «Кёресе». Станет ясно: почти каждое его произведение было новым началом и как таковое обязательным для всех нас.
То, что народ дал ему и что он должен был вернуть, несопоставимо с тем, что он успел вернуть. Но и того, что уцелело от его занятости агронома, от поспешно закрытых творчества и жизни, от разрушенных архивов, словом, от его воодушевлённых современников и времени, которым разрушать и строить казалось одинаково легко, — а особенно того, что он успел поправить и отредактировать своими момиковскими пальцами, — достаточно, чтобы поставить его среди крупнейших мастеров современной культуры. Малый объём его наследия полностью возмещается точностью изображения эпохи и её людей. Назвать писателя, не сумевшего закончить эпопею «Кармракар» о социальной вражде, Первой мировой войне, межнациональных расправах и гражданских столкновениях; писателя, который в армянских горах, за тысячи вёрст от Смольного и Дейр-эз-Зора, собирал лишь далёкие, искажённые крестьянские отголоски революции и геноцида; писателя, чей почерк непрестанно напоминает армянскую средневековую миниатюру и искусство хачкаров, — эпохальным, точно эпохальным, прозвучит нелепо для новейших последователей. Для людей, у которых вечно спасительный догмат интернационализма исключал чувство национального достоинства и усилия сопротивления; у которых безошибочное, стопроцентное воплощение в романе той или иной полезной идеи превращало живых людей в шахматные фигуры, а тенденциозные романы — в шахматные доски; у которых содержание социалистического переустройства села целиком заключалось в четырёхугольнике «партячейка — сельсовет — правление колхоза — народ». Они сами хотели быть эпохальными и действительно стали, но только на два дня. Потом живая жизнь, разрастаясь, преобразила ту действительность, и литература, точно её воспроизводившая, осталась в своей эпохе, хотя могло бы случиться, что действительность исчезла бы, а её литература осталась. И действительность, и литература были тезисными, преднамеренными, и обе отстали. А «Гюльбахар» Бакунца — о неправильном, неудавшемся, второстепенном, побочно важном — осталась.
Принципиально новым был взгляд Бакунца на людей и явления, новым — стиль, принесённый этим мировоззрением; новым и беспримерным был весь Бакунц-писатель. И таким он — ориентир для нас, наследников, возможно, самый важный из всех предшественников, как для него среди множества великих прежде был ориентиром цикл Терьяна «Страна Наири». Бакунц был новым не просто так, как всякий более или менее одарённый творец по-новому смотрит на мир, восхищается и разочаровывается, удивляется и гневается. Он был новым в масштабе эпохи: до него, как бы велики ни были личности, они не могли и не видели мир и явления так, как Бакунц.
Его взгляд не хранил даже памяти о надеждах предшественников в эпоху пробуждения наций вызвать героику древних веков среди современников, погребённых в убогой трёхслойной гробнице — религиозной, социальной, национальной; концом тех надежд было горькое разочарование. Не было у него и любви из рода в род к тем «безумцам», которые не верили в силу народа, приравнивали к нулю его роль в собственном спасении, обезличивали народ и считали его свободу делом своей жизни и смерти, что тоже завершалось глубоким разочарованием. В сущности, взгляд Бакунца обращён к народу, на народ — это взгляд изнутри народа. Иными словами, он не смотрит на народ как на материал для борьбы или спасения, не подходит к нему с готовой программой, а раскрывает для нас тайну бытия в народе, и эта тайна добра. Ещё раз: не он, наряженный по-народному, говорит от имени народа, а решительным образом наоборот — народ говорит его устами. Его живое искусство вырастает из репортажей и очерков и не могло быть иным: множество живых моделей не позволяет ему творить искусство авторским насилием. Это искусство возникающее, и в этом сущность литературы нашего века.
Мы благодарны народу, породившему его, его времени и языку его народа за то, что рядом с величайшими художниками века у нас в его лице есть свой посланник.