У литературы только один адрес, точнее, должен быть только один адрес: Ереван, улица Пушкина, 3, Гранту Игнатовичу Матевосяну — и короткая записка: «Читай, дорогой Матевосян: здесь ты грузин, здесь ты камень, здесь ты княжна, здесь ты Гитлер». Если я читаю и говорю: это не обо мне, а о соседе за стеной или соседе по крови, то есть о моём брате, — значит, это не истинная литература, и она возвращается автору. Найдёт она его или нет — даже не важно; но то, что какое-то время помучается в поисках своего адреса и исчезнет, уже несомненно. В прекрасной сцене охоты я чувствую себя Данилой и волкодавом Караем, большеголовым волком и Николаем Ростовым, старым князем и Наташей Ростовой — всеми в равной мере, но ближе всего мне пёс Карай и Данила. И очень хочется узнать, что потом случилось с Данилой, который сильно краснел в присутствии княжон. Данила затем появляется в другом месте под именем слуги Герасима — в повести «Смерть Ивана Ильича»: зубы по-прежнему белы, рубаха по-прежнему чисто-белая, веет чистым здоровьем. Что у него в душе, Толстой не говорит — не может? Не хочет? Боится? Боится: завтра он сбросит со своего плеча барские белые ноги Ивана Ильича, плюнет и потянется к ружью. Несколькими веками раньше этого Данилу-Герасима звали Терситом, по национальности он был грек, и от Гомера получил на лбу клеймо труса и бунтовщика. Теперь Толстой поправил великого предшественника, показав и доказав, что тот тоже человек, почти как мы: не трус и не бунтовщик, или трус и бунтовщик, как мы. Следующий штрих в очеловечивании этой единицы, веками угнетаемой и унижаемой, этого векового немого, почти животного, этого Адама, в завершении его портрета предстоит сделать уже нам, художникам советской страны, детям этого молчаливого животного. То есть свой автопортрет сделаем мы сами, а не кто-нибудь другой. Мне сказали: такой-то наш критик имеет такое-то большое принципиальное возражение против Уильяма Фолкнера. Я поклонник Фолкнера, но внутренне был так готов возражать, что даже не услышал, кто возражает и против чего. Тут же встало моё возражение: что это за чёрный фон из молчаливых мулатов, мулов, чернокожих, фермеров, стоящий стеной? Я говорю это, несмотря на существование «Завтра», «Красных листьев», «Монаха» и многих прекрасных рассказов. Что это за бесплотные тени приносят виски, уносят пустые стаканы и исчезают в этом чёрном, молчаливом фоне? Этот фон, эта неосвещённая полость существуют в действительности; когда-нибудь в истории заговорят и придут в движение — или вовсе не заговорят и не придут в движение. Нам важно, чтобы они говорили и двигались в литературе. Дать им речь и движение, стать их голосом и порывом — прежде всего наш долг, детей рабочих и крестьян. Существование этих чёрных пустот в литературе я воспринимаю как личную обиду: мне кажется, там остался мой отец — мой отец, мой дед, я, мой ребёнок, мой народ, наше страдание и наша нравственность. Шестьдесят лет мы говорим о них и от их имени, но часто ли были их голосом? Даже при существовании Мелехова и Левинсона — очень редко. Часто казалось, что время и действительность мы без остатка перенесли на бумагу и это уже на века, но через десятилетие-другое обнаруживалось: ложью и театром, представлением были и действительность, и время, и, к несчастью, их литература. Люди не были в своём призвании и не говорили своим голосом ни в действительности, ни, к сожалению, в литературе; суфлёра, подсказывающего, что говорить и делать, уже нет, а люди ещё на сцене и не знают, что теперь делать и говорить. В этом положении литература Василия Шукшина кажется мне настоящей смелостью, а его безвременная утрата — тяжёлой: его люди были, а не исполняли роль, будь роль авторским поручением или чем-нибудь ещё. Есть и другие авторы и достижения, но мне хочется чаще видеть самостоятельное запечатление этой молекулы, этой единицы, когда позиция автора прежде отношения — просто фиксация, то есть говорит: это вот так. К этому стремимся все, но между нами и нашими героями всё время остаётся какое-то расстояние: нам всё время кажется, что нужно изображать не себя, а шахтёров, колхозников, существ вне нас. Отсюда наше восхищение их героическим трудом, которого мы сами будто бы не совершили, наше снисходительное сострадание к их душевной или иной бедности. Это всё то же старое барское отношение к жизни, хотя сами мы ни баре, ни аятоллы. Мы сами народ и в литературе тоже должны быть народом. В лучших случаях наша литература бывает о чём-то, а «о» — не литература, это «о». Нужно преодолеть пропасть, лежавшую между всадником Пушкиным и армянской землёй. Её сузили новелла Платонова «Такыр», литература Айтматова, но она ещё есть; нужны ещё шаг-другой, и тогда мы сможем сказать точной формулой Амо Саяна:
Я — его таинственное усилие,
Его таинственное страдание.
Грант Матевосян, «Перед белым листом»,
Издательство «Айагитак», Ереван, 2004.