Зрелый Сарьян рассказывает о Сарьяне-студенте: «Этюд, который я написал у Васнецова, получился довольно удачным. Васнецов похвалил меня и посоветовал постоянно работать в его мастерской. Но я этого не сделал». «А иной раз, увлёкшись телом белокожей натурщицы и увидев, как плохо пишет студент, Коровин брал палитру и кисти, восторженно восклицая: „Молоко, молоко!..“ Кисть стремительно ударяла по холсту, короткие мазки ложились один возле другого. Краски оживали. …Продолжать его работу студенту становилось невозможно». «Левитан ходил, смотрел, делал замечания. Подойдя ко мне, он сказал: охрами натюрморт не напишешь, охрами можно писать тело. Замечание было верным. Я и сам понимал, что продолжать работу так нельзя, но почему-то оно задело моё самолюбие. Больше я не переступал порога мастерской Левитана».
«Левитан был крупным мастером русского пейзажа», «Я решил, что моими учителями должны стать Серов и Коровин», «Московское училище живописи было великолепным училищем», «Коровин был замечательным русским импрессионистом». Замечательные французские импрессионисты открыли для живописи всего мира мир света и солнца, но всякий раз, обращаясь к действительности, обнаруживаешь: предложенные ими живописные приёмы бессильны выразить твои собственные переживания. Ключи Туманяна открывают только мир Туманяна, библейская интонация убаюкает только библейское содержание, единственный наследник поэтики Достоевского — собственное «я» Достоевского. В училищах живописи научат рисовать, но художником не сделают — никогда; в высших литературных школах усовершенствуют твоё стихосложение, но записывать переливы собственного сердца не научат — ни за что. Студенту было невозможно продолжать работу Коровина не потому, что рука у него слаба — во всех училищах руки способных учеников делают уверенными и твёрдыми, — а потому, что нельзя забыть себя и стать Коровиным. Восклицая «Молоко, молоко!», Коровин выдаёт своё отношение к той самой натурщице, которая для студента вовсе не молоко. Для любого фотоаппарата она была бы не молоком и не тёплым мёдом, а натурщицей, очень похожей на себя, — и в этом отношение без отношения, свойственное холодному глазу аппарата. А для каждого художника, который её пишет, она, помимо сходства с самой собой, была бы ещё и его взглядом: равнодушным, любящим, презирающим, ненавидящим, сочувствующим, обожающим, насмешливым, раздражающим, прощающим. Моё искусство само по себе есть моё восприятие мира: «Замечание было верным, но больше я не переступал порога мастерской Левитана».
«Левитан был крупным мастером русского пейзажа… Молодому художнику было чему у него учиться». Но Левитан был мастером русского пейзажа, а Сарьяна, томившегося на пороге искусства, тянуло на родину его предков.
«Сероватые краски были слишком бедны, чтобы перенести на холст эти богатства. Школа дала мне грамотность, но нужно было обрести собственный язык». Это столкновение теории с действительностью, побуждающее открыть своё «я». При таких неизбежных встречах слабые духом отступают, прячутся за спиной своего левитана и остаются ещё одним ненужным, неуместным левитаном; художники по призванию куют новое оружие — Сарьян говорит, что нужно было многое приобрести и от многого отказаться, — и становятся Сарьяном. Как становятся? Куют новое оружие. Но это общие слова. Хочется, очень хочется узнать, где подножие того восхождения, на котором человек становится Сарьяном. И этого подножия не показывают ни «Записки», со всеми их подробными поисками в долинах детства, ни усилия автора предисловия, проводящего натянутую параллель между «Небо было в родах» и искусством Сарьяна; не укажет его и будущее сарьяноведение. «Всегда бью мимо, никогда не попадаю в яблоко, — говорит Шервуд Андерсон. — Самые удачливые в лучшем случае попадают рядом с яблоком». Искусство — нескончаемый процесс выражения себя и познания себя через это выражение. Сарьян ищет себя в долинах детства, в природе, в своей большой любви к искусству, в том предпочтении, которое отдаёт искусству. Всё это благородно. Но тайны становления Сарьяна не раскрывает.
«Сфинкс — один из самых гениальных памятников, когда-либо созданных человечеством, — говорит Сарьян. — Трудно представить, как и почему родилось это таинственное существо. Конечно, с научной точки зрения, в рассуждении, это существо понятно. Но при непосредственном созерцании, при непосредственном впечатлении оно погружает человека в какое-то головокружение, в тайну. Вера, жизнь Египта, исторический этап, уровень развития культуры и так далее, и так далее — всё это понятно. Но психологически! Ведь нельзя до конца поставить себя на место того египтянина, который жил во время создания сфинкса или сам был его гениальным создателем». Так и здесь: даже если ты сам Сарьян, ты не можешь поставить себя на место Сарьяна в миг творчества, чтобы понять, почему это написано именно так, а не иначе. Нужно достичь творческого экстаза, говорит Сарьян: если в самозабвении не получилось, если не возникло то неуловимое, что делает искусство искусством, потом уже силой ничего не добьёшься. «Одно несомненно, — добавляет Сарьян о сфинксе, — это огромное существо есть на земном шаре и немигающим взглядом смотрит на восходящее солнце». Иными словами, непостижимое не исследуют; и тысячу раз, говоря о Сарьяне, будут спрашивать, почему Сарьян велик, и отвечать: непостижимое не исследуют.
Чтобы всё же обрести опору для следующего шага, скажем лишь, в порядке приблизительного предположения: возможно, Сарьян велик потому, что до самых глубин души он художник. «Из истории прошлого мы наследуем гордость художника». Он любит Константинополь, потому что там впервые нашёл свой зной, расплавляющий линии и подробности, с синими тенями узких улиц и обмякшими рыжими собаками. «Темпера хорошо ложилась на картон и очень быстро запечатлевала впечатления — яркие, красочные, насыщенные тёплыми тонами», — и чувствуешь восторг художника по крови. Он любит Египет, потому что, по склонности монументалист, видит симфонию простых линий и в древнеегипетском искусстве, и в пальме, пустыне, поступи верблюда. Тегеран он не полюбил, потому что во время его пребывания там стояла пыль, писать было невозможно, и Тегеран запутался в глинобитных стенах, отделяющих гарем от мира, в складках панталон и чадр. Так и глубокая любовь Сарьяна к родине — это любовь к искусству: Армения составляет огромную часть его искусства. Патриотизм Сарьяна — мучительное паломничество сквозь мировое искусство к Звартноцу и к самому себе. У Сарьяна есть только один великий друг — искусство, и с ним он живёт в гармоничном согласии; есть только один враг — враг искусства: от слащавой вычурности так называемого мусульманского искусства до учителей, насмехавшихся на английском бульваре Еревана над Андреасом Тер-Марукяном, первым армянским скульптором нового времени. Палача своего народа он ненавидит прежде всего за то, что тот пришёл, разрушил великолепное синтетическое искусство Малой Азии и не поставил на его место ничего — ни синтетического, ни несинтетического. И видишь, как горечь сжимает горло этого лирического человека и лирического живописца, когда речь заходит о разрушенном шедевре Ани и прижавшейся к его стенам глинобитной деревне Харьков. Шестисотлетняя пропасть разверзалась между убогим сегодняшним днём этого народа и его вчерашним днём, глубоко проникнутым искусством. С этого края пропасти склонился человек, страдавший удушьем, и пытался вытащить целую тонущую культуру: за одну жизнь он делал работу ста человек за сто лет. Это был Торос Тораманян.
Неувядающее очарование шедевров искусства — в их глубокой человечности. Мудрец Диоген, средь бела дня ищущий с фонарём человека на переполненном рынке — «Человека, человека, дайте человека!» — навеки воплощает стремление искусства: в дурном — тоску по хорошему, в хорошем — тоску по совершенству, в совершенстве — невозможность стать богом. Искусство — человеколюбие. Искусство Сарьяна — его поиски человечности. Патриотизм Сарьяна — самое закономерное продолжение его человеколюбия: он искал человечность и нашёл родину; он вглядывается в содержание родины и находит человечность. С высоты восьмидесятилетней жизни, всенародной любви, мировой славы, звания лауреата Ленинской премии он не может снисходительно говорить об умершей крылатой иллюзии «У искусства нет родины». Может быть, у искусства и нет родины, но без родины искусство создать нельзя. Более того: искусства создают родины. России собираются, выстраиваются в пирамиду и твердеют вокруг Толстых, тогда как Петры Великие вращаются вокруг Россий, чтобы те не рассыпались, словно сырая глина. Этим сознанием были глубоко проникнуты вожди революции; в книге Сарьяна — Александр Мясникян, который после установления советской власти счёл самым важным делом собрать армянские художественные силы, рассеянные по Кавказу, России и всему миру, чтобы замесить и обжечь Армянскую Советскую Республику. Мясникян не ошибся: Армения, ещё вчера для остального мира то ли существовавшая, то ли нет, своими художниками на венецианской выставке засвидетельствовала полнокровное существование крепкой, жилистой Армении в этом трудном мире.
Если остаться верными мифу, Бог вылепил глиняного Адама, который был незавершён, вдунул ему в ноздри дыхание жизни — и Адам стал совершенным. Лепить человека из глины — дело той части собирательного образа Бога, которая есть природа; оживлять дыханием — той, которая есть художник. Можно пересказать и так: Бог вылепил человека из глины, вдунул ему в ноздри своё творящее дыхание — глина стала человеком, но у этого человека ни рука не была рукой, ни голова — головой, ни сердце — сердцем. Пришёл художник и довёл до совершенства незавершённое творение Бога. И то, что искусство соткало в человеке, несравненно сложнее и труднее, глубже и живее того, что даровано свыше. Бог дарует глиняные родины; искусства наделяют эти глиняные родины нервом и чувством, интонацией и цветом. Вот насколько первичны искусства, и гордость художника должна, вырастая до исполинских размеров, вознестись на этот нерушимый пьедестал.
«Оказывается, искусство само является реальностью, обладает вечной ценностью, выражает вечность», — говорит Сарьян. Создать высокую культуру — значит наделить родину если не вечностью, то хотя бы силой в её стремлении к вечности. Из этого убеждения рождается страсть восьмидесятилетнего художника в книге, которая, по всем соображениям, должна была стать неспешным, ленивым повествованием о завоёванных лаврах, а оказалась раскалённым словом: с одной стороны — против того, чтобы художника допускали к созиданию мира и наслаждению миром лишь «с правом совещательного голоса», с другой — требованием настоящего искусства. Вся книга соткана на основе этого требования. «Настоящее искусство — опредмечивание души настоящего художника, её символ-образ» (Исаакян); «Хотя Сарьян изображает Восток, он не ориенталист: он смотрит на Восток с сыновним чувством» (М. Волошин) — цитирует Сарьян статьи, написанные о нём, хотя та же мысль не раз получает более стройное выражение в его собственном рассказе. Мастер делает это, чтобы ещё отчётливее подчеркнуть единственный путь настоящего искусства. О не дошедшей до нас работе «Земледелец» Сарьян пишет: «Смотреть на эпизоды крестьянского труда по-интеллигентски и описывать их на бумаге или запечатлевать на холсте не значит получить желаемый результат». Более того, рассказывает книга по другому поводу, это может произвести впечатление, полностью противоположное тому, которого ты хотел добиться. Вот как.
Егише Тадевосян, потрясённый резнёй армян, написал «Полуденную трапезу» и «Проповедь фанатикам» и получил премию. «Год спустя некто по фамилии Наапетян представил полотно на ту же тему, но слабое. Было видно, что автор не пережил тему внутренне, а под влиянием Тадевосяна выдумал её. …В одной из московских бульварных газет черносотенный журналист выступил против Наапетяна и, воспользовавшись случаем, написал оскорбительные слова в адрес армянского народа вообще». Знакомая, знакомая история! Так можно вызвать отвращение к колхозному строительству, к Ара Прекрасному, к армянскому народу, к Степану Шаумяну, к восходу солнца, к эпосу «Сасна црер», к Севану, к патриотизму, к репатриации, к искусству, к слову, к букве, к партиям, к революциям — ко всем, ко всем святыням, предлагая вместо высокого полёта искусства собственную бессодержательность под звучание величественных имён. Твоё искусство — твоё отношение к миру; твои произведения — позвонки и рёбра, крыло и полёт твоей философии. Нельзя, злоупотребляя одним лишь тем, что ты способный человек, упражнять свой ум сегодня на теме полководца Андраника, завтра — оленёнка, послезавтра — грузинки, затем — заготовки кормов или развития промышленности Армении. Искусство не «о чём-то»: искусство — предъявление миру твоего «я», исполненного тоски по хорошему. Вот центральный столп «Записок».
«Гракан терт», 06.01.1967.