В первый день вспышки этого бесконечного армянского 1915 года, этой чёрной сумгаитской чумы, Вано Сирадегян на пару минут зашёл к нам и потребовал у меня множество железнодорожных составов:
— Позвони в ЦК, вывезем народ из соседней республики.
Дом ещё был моим домом, не превратился в аквариум, просматриваемый со всех сторон и неспособный ничего скрыть; последним усилием я ещё оставался собой, ещё не был аквариумной рыбкой. Вано наполовину был моим прежним Вано — прямодушным, вспыльчивым, прирождённым воином, а не земледельцем, и потому по-воински беззащитным, голым перед любыми холодами; а наполовину уже был сыном и свидетелем действительности, которая была нежеланной, но существовала и к тому же становилась властной.
Голос общесоюзного и даже мирового звучания — я, конечно, тут же шевельнул своим всемогущим ртом, и со всех концов мира голубые поезда зазвенели к пасти чёрного ада. Они везли свет, справедливость, доверие и человечность. Среди проводников, конечно, был Анатоль Франс; показалась высокая фигура генерала де Голля; турецкие писатели со своими дочурками выходили навстречу с цветами и песнями; засияли образы Христа и пророков; «Интернационал» парил над всеми дорогами и границами… Все, всё вошло, оказалось скованным и умолкло в чёрной пасти.
Вот я придал своим словам шутливый оттенок, но нисколько не меняются ни цвет, ни тяжесть того чёрного, тяжёлого смерча, в котором сгустилась злоба всех наших душ, который руками турецких политиков был обуздан и наречён Ватаном, направлен на пожирание армян и должен был обрушиться на всех и на всё. С доверием по-армянски чудака, по-русски дурачка, мы вышли на бой с многоголовым чудовищем, даже приблизительного облика которого не знали и конец которого был нашим собственным концом, потому что хотя бы одна из многочисленных голов сидела на наших плечах.
Что Вано испытывал во мне — меру хозяйского чувства у меня и «моего ЦК»? Что проверял? Проверял ли что-нибудь, или, как и я, был растерян перед пугающим размахом той действительности, которая пока прорвала зелёный армейский футляр в одном бедном турецком городе и, поднимаясь, разрывая футляр, вставала над всей поверхностью огромной страны? Скорее последнее, гораздо скорее — был растерян.
Последующее уточнило: все хозяева жизни и площади — все мы — убегут, все забьёмся в щели и углы; Вано не убежит. Вано останется на площади и каждым часом, каждым днём будет утверждать одно: «Вот моя родина в этот час, и я её хозяин».
…Образ земляка-шофёра, прожившего наскоро и поспешно исчезнувшего, перешёл от самого Вано в рассказ Вано Сирадегяна и из этой короткой, точной истории выходит умноженным — как образ многих и многих из нас, призванных жить иначе, но обречённых жить так.
Слепое, беспокойное, инстинктивное, можно сказать не умственное, а чисто телесное, словно животное, тяжёлое усилие отличает поведение героев Сирадегяна: усилие к бытию и нравственности бытия, словно их ещё нет и они хотят себя утвердить, словно они ещё не созданы и стремятся создать себя сами. В этом упорном, слепом, бесконечном стремлении они падают и под новыми именами восстают в новых произведениях, чтобы снова упасть и снова стремиться от небытия к бытию, от животного к человеку.
Старинным, столетним словом: Вано, призванный быть трагиком, быть может выдающимся, вынужден на площади нашей армянской горе-жизни тащить роль носителя горя. И слава Богу, что среди немалого числа подобных ему комедиантов, среди нас, самым гордым остаётся его стояние и он последним признает наше общее поражение.
Этот Грант Матевосян — я, почти десять лет назад. Десять лет спустя, по случаю выхода этой книги, я прочёл свои слова и перелистал все произведения; теперь добавляю:
Какая заботливая, безошибочная рука отложила перо в 1988 году! Какой властный мастер правдивого повествования ушёл из литературы! Какой нежный взгляд оторвался от множества наших детей и животных, стариков и юношей, женщин и мужчин! В этом ласковом, любящем, прощающем взгляде, принимающем нас такими, какие мы есть, мы никогда, сколько бы себя ни теряли, ни портили, ни искажали, не запечатлеемся толпой, потому что мы матери — его мать, братья — его брат, дети — его мальчишество, родина — его единственное место, где жить, утвердиться, упокоиться. И как безошибочна была двенадцать лет назад политическая мысль надвигающегося времени, выбрав из сотен и тысяч людей нашего прошлого его — умеющего отбраковать фальшь, будь она действительностью тяжелеющей жизни или литературной действительностью; умеющего не связывать себя ни неоспоримой условностью литературной действительности — «Ну, дело такое, разговариваем ведь», — ни убедительным присутствием жизненного факта — «Ну, жизнь такая, подчиняемся ведь», — и сохраняющего постоянное движение туда и обратно между отвлечённым и реальным.
Это, конечно, не призыв нашему собрату по перу вернуться: этого пожелали бы те, чьему спокойному укрытию в футляре мешает его присутствие. Напротив, это призыв укрепиться в политике, потому что там такое укрытие превращает нашу общую драму в общенациональный фарс.