Не скажу, что его приход в страну прозы я встретил ревниво. Нисколько. Удач точного изображения было так мало, абовяновский поток языка, раз и навсегда вырвавшийся на волю плачем «Раны», так часто уклонялся от того, чтобы мирно питать мирный луг прозы, что казалось: повествование — не стихия армянского языка, проза — не его стихия, автопортрет на армянском языке раз и навсегда противопоказан армянскому писателю.
Вы скажете: а «Тигрануи», а «Яблоневый сад», а «Олень», а Мушег?.. Мушег, Агаси, «Олень», Сила, «Яблоневый сад» свидетельствуют, как многословна и как малолюдна страна армянской прозы, как недолговечны, как неплодотворны, почти бесплодны её хозяева. И потому каждый новый приход был большой, новой надеждой, каждый шорох — ожиданием мелодии, каждая рябь — предвкушением обширной живой жизни большой долины. Тем более его приход.
В страну прозы пришёл парень, который точнее всех, всех своих предшественников рассказывал правдивые истории точными словами. Приблизительных слов у него не было; словно слову предстояло перейти в твёрдый камень, он был скуп и разборчив. У него не было промахнувшегося слова; его слово и предмет находили друг друга в одно мгновение. Мимолётное, мгновенное, неуловимое, безымянное появлялось уже нашедшим своё слово, уже ставшим образом и картиной, уже получившим имя… И эти картины и образы дарили восторг: радовали уже самой своей жизнью и множеством; радовал их хозяин своей единственной избранностью среди множества призванных. Это был настоящий писатель и настоящая проза. Причиной всей соседней пустоты была приблизительность, а этому было суждено долголетие. Но поскольку Аксель и Мушег отложили перья безвременно, а из долгой жизни Мндзури литературе досталось лишь короткое время и исчерпать себя за короткий миг казалось судьбой, что же должно было случиться с этим?
Должно было случиться то, что развёртывающаяся и продолжающаяся действительность этого Вано не удовлетворяла. Точнее, не удовлетворяла глухота действительности к писателю, к литературному делу, а значит — безликость писателя и литературного дела перед действительностью, развёртывающейся и продолжающейся сама для себя. Словно литература не была частью действительности, словно та действительность не была производной от той литературы, словно они не происходили друг от друга и не принадлежали друг другу. В его случае, по крайней мере в этом случае, причина была не в нём: он и рождённая только им процессия добросовестно и послушно проживали своё земное дело и жизнь. Причиной была ложь большого обряда. И он и эта подделанная, искажённая, испорченная действительность, своим искажением испортившая целые поколения и время, конечно, не могли принадлежать друг другу. А вот его переход в политику, более того — во власть, то есть к перевороту обрядового порядка, я встретил ревниво. Вместо меня на трибуну поднялся он, вместо меня арестовывали его, Вано; в логове нищего грабителя, называемом полицией, встал он, и сегодня он подставил шею там, где обычно ломают шеи.
Как хорошо, что политика, как литература, как математика, наказывает тех, кто её искажает. Как хорошо, что литература отправила в политику своего единственного, кто не мошенничает.