Посвящается Гургену Маари:
другого хорошего у автора нет.
С неторопливостью воды, катящейся по пыли, что-то ползёт во мне, заражая всё тело. И клетки мои сдаются. Может, рак, может, тайная память о прежней неприятности; может, сам того не зная, я в чём-то помешал сильному, и сердце тайком ждёт побоев. А может, всё моё существо наполняется какой-то остротой, которая должна родиться от случайности, внезапно, словно чих. Не знаю. Пока не знаю, это для меня рак, притаившийся, как паук, ожидание наказания, пылинка в носу, ждущая солнечного луча — апчхи…
Мы в деревне, среди своего рода. А родичи — шуты, каждый рассмешит целую деревню. Когда собираемся все вместе, наша способность смешить увеличивается так же, как ударная сила роты из ста солдат по сравнению со ста отдельными солдатами. Ясно, всем родом рассмешим все деревни мира. Ясно, сейчас наш смех должен был бы биться в деревне от стены к стене, как отголосок грома. Есть в роду Мацак: двадцати пяти лет, недавно женился, любит поспать. Есть и петух. Имя наверняка есть, дети дали, я не помню. Назовём его Султаном. Как только Мацак женился и стал поздно вставать, Султан принялся взлетать на перила балкона: кукареку-у, Мацак спи-ит!.. Кричал до тех пор, пока Мацак из дома не отвечал: чтоб ты сдох!.. Потом стал убеждать бабушку: болен, пока петушиного мяса не поест, не поправится. А бабушка отвечала:
— Ребята твоего возраста деревнями управляют.
— Как знаешь.
Мацак продолжал поздно просыпаться, а Султан — объявлять всей деревне: у Мацака, кукареку-у, всего одна жена, а он спит, у него же, кукареку-у, тридцать жён, а просыпается ра-а-но… Тут Мацак его и схватил. В трусах, волосы взъерошены, один глаз слипся — вышел и схватил.
— Зарежу, Мацак, родной, — всполошилась бабушка, — летние работы кончатся, зарежу.
— Как знаешь, — сказал Мацак. И оказалось: несмотря на пурпур, рубиновую корону и прочие царские принадлежности, кроме своего клюва — священной мечети, — Султан имеет ещё одно отверстие, прикрытое тканью, а Мацак примерно знает, где оно. Мацак долго откидывал тканевые складки, а Султан с царским гневом выкрикивал что-то. Будь дети нашего рода рядом, они точно перевели бы с его мавританского; мы, взрослые, понимали то одно, то другое. Наверное, приказывал отсечь голову; наверное, объявлял о своей неприкосновенности для всеобщего сведения. Ещё вроде ясно сказал: «Не сметь!» Не знаю, но «не» и повелительный тон были. Разное такое. Кто их знает, эти цари в гневе говорят так, что кажется, мычат и вообще никогда не умели говорить. А Мацак занимался своим делом: царь великанов всесторонне исследовал царя, подаренного карликами.
— Вот! — Мацак улыбнулся следовательской улыбкой того, кто обнаружил тщательно спрятанную кражу.
Теперь Султан молил о мире: отдаёт Мацаку гарем, в пределах спальни не трубит в хрящевую трубу, становится царём-вассалом, ко-ко-ко, кко-ко; если другие султаны неприятными звуками попробуют нарушить царский сон Мацака, он разобьёт им короны, изорвёт пурпур. Кко-ко!..
— Раньше надо было думать, — сказал Мацак.
И оказалось: кроме клюва, у Султана есть ещё одно отверстие; оказалось, что машинной маслёнкой можно смазать и его, хотя отверстие было вовсе не машинное. Поди ж ты! Да здравствует Мацак!
— Ко-ко-ко, кко-ко… — Султан теперь жаловался таким унылым голосом, что ясно было: ничего не сделает, разве что пожалуется.
— А теперь кричи сколько хочешь… — Мацак бросил его с балкона вниз и пошёл спать.
Переступая ногами, Султан долго размышлял, что с ним случилось, вытягивал шею, оглядывался, ждал объяснения от других: с мыслью у этих царей слабо, без советника думать не могут. Так Султан и не понял, что ему сделали. Был настолько избалован, что урок не пошёл впрок: взлетел на перила, захлопал крыльями и хотел закричать: кукареку-у! Наверное, ещё: Мацак спи-ит!.. Но воздух вышел не из клюва, а из другого, смазанного места, и совсем не с переливами, а пф-ф… Он был такой дурак, что всё ещё думал: кричит кукареку, а Мацак внутри зажимает уши и сейчас скажет: чтоб ты сдох!..
…С неторопливостью воды, катящейся по пыли, что-то вздувается во мне, заражая всё тело. И клетки мои сдаются. Может, рак, может, тайная память о прежней неприятности; может, сам того не зная, я в чём-то помешал сильному, и сердце тайком ждёт побоев. А может, всё моё существо наполняется какой-то остротой, которая должна родиться от случайности, внезапно, словно чих. Не знаю. Пока не знаю, это для меня рак, притаившийся, как паук, ожидание наказания, пылинка в носу, ждущая солнечного луча — апчхи…
Вот! Мацак сострил, а бабушкины губы не морщатся от сдерживаемого смеха. Напротив, бабушка говорит:
— Провались ты, провались… Ребята твоего возраста деревнями руководят.
Это правда. Один из его ровесников недавно стал заведующим фермой. Мацак и этот парень родились в один день, вместе пошли в школу. Учились хорошо, оба отличники. Внешне не были похожи, но где-то, казалось, была хитрость, и отец у них один — настолько были внешне похожи. Разница пока только в том, что Мацак вдруг менял слово в заданном стихотворении: хлеб, например, превращал в колбасу, или менял строку, вместо «как весела вся наша жизнь» произносил «дядя с тестем собрались». А тот слушал, потом серьёзно возражал: «Неправильно говоришь. Не колбаса, хлеб». До алгебры переходили из класса в класс вместе. На алгебре тот парень задержался: в первой четверти, ещё не зная серьёзности предмета, учился ничего, оценка четыре. Во второй говорил: «Сильная наука, правда?» — и, заткнув указательными пальцами уши, смотрел на один знак в учебнике:
— Плюс. Смотри, интересно, правда, плюс…
Во второй четверти оценка три. В третьей — два, в четвёртой — один. В седьмом классе он просидел два года, в восьмом три, а в девятом говорил младшеклассникам, которые с ним ссорились:
— До девятого дойди, потом язык распускай. «Причины войны. Нужно отличать следствие от причины».
В десятом учился до тех пор, пока одноклассники не поступили в институт, не вернулись в школу и не стали его учить.
А он поднимал руку, задавая вопросы учителям, которые теперь были его ровесниками:
— Товарищ Акопян, почему причастие у нас «дербай», а не «байдер»? «Дербай — байдер», — повторял он озабоченно.
Бывало, друзья рассказывали анекдот; он серьёзно слушал и в конце утвердительно кивал: да-а…
А Мацак в седьмом так легко взял алгебру, словно эстафетную палочку на бегу. Вообще школу закончил так быстро, что люди не успели заметить, учебник какого класса у него в руках. Не успели увидеть его ум.
Быстро решил — Мацак; диктант без ошибок — Мацак; разобрал войну со всех сторон, причина, следствие, предлог — Мацак; спас класс, когда пришёл инспектор, — Мацак. Но всё он делал слишком легко, несерьёзно, словно всё было на языке, он только выпускал наружу, не думал. Тем более один глаз у него сильно косил наружу.
А тот парень думал: лицо серьёзное, настолько серьёзное, думал так, что казалось: класс при инспекторе спас он, войну разобрал он, и задачи Мацака он решил, помог другу, а свою нарочно запутал, чтобы друга выручить. Писал, стирал, внизу, будто погнавшись за мыслью, нарисовал голову и так сдал проверяющим учителям. Глядя на серьёзность его лица, уверенно заключали:
— Ты пойдёшь на философский факультет, верно?
А глядя на лицо Мацака, говорили:
— Сейчас образование обязательное, почему ты в школу не ходил?
Потом оба работали на животноводческой ферме. Заведующий молочным складом каждый день говорил тому парню:
— Сегодня от твоего стада мало молока. Что случилось, заболел? — И каждый день заведующему казалось: вчера от стада этого парня получили рекордный удой, завтра тоже получат. А Мацаку он говорил:
— Кажется, воду подмешиваешь. — Тряс прибор для измерения жирности, рассматривал снизу, сверху: прибору не верил. — Ты, наверное, воды добавил, — говорил Мацаку.
Из центра приехали взять Мацака на выставку в Москву. В лицо не знали: искали в списках лучший результат, нашли цифры, а напротив — Мацак. В конторе представитель райкома обратился к тому парню:
— Итак, товарищ Мацак, готовьтесь завтра лететь.
— Мацак — я, — сказал Мацак.
— О-о… — добродушно улыбнулся товарищ. — Это мне знакомо: знаю, в каждой деревне свой шут.
И хотя тот парень был совсем не Мацак, на выставку поехал. И не только. Документы отправили в заочный институт. Заодно назначили заведующим фермой. Заодно на торжественных заседаниях сидел в президиуме. Вот увидите: там, в институте, преподаватели, глядя на его серьёзность, переведут на дневное. А руководство дневного оставит в аспирантуре. Он прямо будущий доктор наук.
Всё получается само собой: никакого влиятельного дяди у него нет, никому не льстит. Просто существует серьёзно. Чего Мацаку не хватает. Впрочем, Мацак не виноват: глаз косит наружу. Но подумайте: если бы косой глаз был у того парня, серьёзность в нашем представлении была бы косоглазой. Просто нужно поднимать всё со стоном, опускать со стоном, не твоё, не трогаешь — опять стонать, даже на пустом месте стонать.
…С неторопливостью воды, катящейся по пыли, что-то вздувается во мне, заражая всё тело. И клетки мои сдаются. Может, рак, может, тайная память о прежней неприятности; может, сам того не зная, я мешаю в чём-то сильному, и сердце тайком ждёт побоев.
Мы в деревне, среди своего рода. А родичи — шуты, каждый рассмешит деревню. Когда собираемся все вместе, наша способность смешить увеличивается так же, как ударная сила роты из ста солдат по сравнению со ста отдельными солдатами.
Беда в том, что мир серьёзен, думает, развил мышцу мысли, как спину борца, а мышца смеха стала рукой отшельника. Невестки из состоятельных домов поначалу чувствуют себя у нас хорошо: по вечерам род садится на диван, тахту, вокруг стола и начинает рисовать карикатуру на деревню. Одному вытягивает и свешивает нос, другому разрывает рот до ушей, а уши вытягивает так, что они торчат по сторонам шапки высоко над головой, шевелятся в воздухе. Кого-то заставляет говорить так быстро, что слова слипаются без промежутков, иногда буква из одного слова перелетает в другое. И невестка думает: попала к царскому двору. Потом видит: скороговорящий, конечно, путает речь, но он председатель; другой, конечно, с ушами, качающимися в воздухе, но не осёл — просто, шевеля ушами, таскает добро домой. А длинноносый — председатель ревизионной комиссии: находит недомер и недоволен, берёт взятку и недоволен, и, всё недовольный, смеётся над всеми. И невестка ждёт, когда наши сядут на диван, тахту, вокруг стола, рисовать карикатуру на деревню, и нервно кричит:
— А вы сами что? Мир грабят, уносят, а эти сидят: у этого нос, у этого рот, у этого уши… На свои уши посмотрите, на свои! Это вы были ушастыми, а я дурочка…
Невестки из богатых домов за два года стареют от желчи, становятся самыми склочными в деревне и умирают в тридцать семь — сорок лет от болезней жёлчного пузыря, зоба, нервной чесотки. По их собственному мнению, убивает их каменное лицо нашего рода перед обдираемым миром.
А если невестка — дочь пастуха, мельника с чубуком, стрелочника, равнодушно смотрящего на пролетающий экспресс, или мирного охотника, садится на тахту среди рода, смеётся и говорит: «Ой, со смеху умерли!»
Так дочь стрелочника или мирного охотника обогащает наш род. Они обогащают его смеющимися детьми.
Не думайте, что невестки из богатых домов исчезают без следа, оставляя лишь холмик, день за днём сливающийся с землёй. Их дети немного желчны, немного шуты, то ругаются, то смеются. Вообще похожи на человека, у которого руки чешутся подраться, но в драку он так и не лезет. Один сейчас сидит за кражу. А прежде смеялся над кражей, погоней, допросом, сыскной собакой. Сзади разобрал стену, влез в магазин, в темноте взял, что попалось: ящик чёрного хозяйственного мыла, ящик коньяка, около килограмма мелочи и пиджак размеров на четыре-пять больше себя. Всё. Во всяком случае, это нашли в навозе. А продавец говорил: украли товара на четырнадцать-пятнадцать тысяч. Украл так украл: многие много воруют, а выходят к людям, словно только что закончилась церемония награждения орденом. Но у нашего родича шутовская жилка взыграла на следующий день. Выпил бутылку коньяка, надел пиджак и исчез в нём, насыпал в карман столько мелочи, что тот бок волочился по земле, взял ребёнка за ручку и повёл в магазин: «Каких конфет хочешь? Папа не бедный». На допросе надрывался: всё — мыло, мелочь, пиджак, коньяк. Сукин сын не говорил, где главный тайник. Потом показал на живот продавца. Тот сидел, скорбя об утрате государственной собственности, о негодяях, и кивал в такт обвинителю, расставлял ударения в словах справедливости. А наш родич видел его иначе, понимал: продавец насмехается над ним. «Какой ты вор, братец? Взял сразу килограмм копеек — конечно, поймают. Брать надо по несколько копеек в день, понемногу, понемногу. В конце тоже килограмм, но незаметно. В конце пятнадцать тысяч. Эх, братец…» Родич не убедил, что главного тайника нет, взбесился, выругался, устало упал на стул и после этого смеялся. Произносил вопросы следователя раньше него, хохотал, потом сказал: пока не приведут сыскную собаку, тайника не выдаст. «Я настолько простой вор, что вы встали и пришли без собаки?» Потом уловил момент, когда терпение кончилось, и предупредил: «Как думаете, не пора бить?»
О продавце весь род судил так же, как родич. Хотел бросить ему в лицо тиски, иной раз — разбить непонятливую голову судьи, но ничего не смог сделать и выплатил украденные пятнадцать тысяч: коров всего рода, кольца невесток, ковры «Сона. 1905», «Пахра», палас «Павлин», самовар, швейную машину, пару подушек. И этому грабежу противопоставил свой смех.
— Над кем смеётесь? Над собой смеётесь!
— Кто это? Одна невестка, потиравшая место кольца. Отец её был стрелочником, сама она умела вытягивать уши, но почему желчилась — Бог знает. Говорила: стадо горилл, не род. Достаточно было на допросе — что такое два часа! — два часа выглядеть серьёзным, чтобы ущерб возмещал тот, кто нанёс, а не этот, этот… мыло, осёл, вор мыла. Она была права. Но смешны эти шуты, когда пробуют горевать, становиться серьёзными, принимать вид мыслителя, спешить по-деловому — делать то, что делают серьёзные люди. Он, этот шут, думает, спешит, и вроде думает неплохо, спешит не медленнее делового человека. А в тебе рождается мальчишеское желание постучать согнутым указательным пальцем ему по виску: ну, думаешь? Думай, думай! Или побежать по улице за спешащим, крича: шут, шут!..
Ребёнок Вахтанга тяжело заболел. Вахтанг выл, покрасневшие глаза выскакивали, а бригадир пришёл и говорит:
— Опять нажрался…
В нашем роду рождается человек, умирает человек — никто этого не знает. Может, знают, но не принимают всерьёз, считают чем-то вроде театра. Только мы замечаем лепет, шаги, ум, красоту своего ребёнка; внешний мир регистрирует лишь рождение, чтобы через двадцать лет забрать в солдаты. Только с готовыми он и имеет дело. Приходит: иди работать! — и даёт имя, которого нет в свидетельстве: Назар, Мацо или другое, которое не было именем пристава, председателя ревкома, не принадлежит никому из нынешних важных людей, а какому-нибудь кузнецу, мельнику и таким же, кто глушит стуком жерновов все посланные миром призывы грабить и, опустив голову, остаётся при своём деле. Воды и стука мало — они наполовину глухи, глухоты мало — затыкают уши ватой. Ни один соблазняющий импульс не достигает глубины сознания. Они лучшие рассказчики. Должно быть, они придумали сказку, где волк и овца вместе пасутся, а в стаде нет собаки. Если зовут Тигран, мир говорит Тиго, если Мацак — Мацо. Как ни коротко имя, мир что-нибудь отбрасывает: сам перед бегом за добычей кое-что потерял и хочет всех сделать по своему образу, с притязанием дурной женщины, которой не по вкусу непорочность.
Это не новость, у этого есть история, и доходит она до времён Тиграна Великого, до его дворца. Во дворце были канатоходец и шут — это я придумываю. Шут был предком нашего рода. Канатоходец шёл с шестом по канату серьёзно, напряжённо, пот на лбу. Ему дарили золотые монеты. Потом по канату скакал шут без шеста, смешил, порой показывал, что падает, может, и падал ради смеха, опять бежал — то по канату, то под ним. Но потому что нацепил козлиную бороду, намазал нос сажей, в него бросили гнилой ананас. И в улыбку предка упала первая капля яда. Улыбка, как чистая, тёплая, обильная кровь, течёт по нашим жилам; одной капли мало, чтобы отравить. Но больной жёлчный пузырь мира каждый раз, две тысячи лет подряд, капал ядом в нашу кровь. Теперь смеётся поколение, у которого глаза не смеются. Зубов много, когда раздвигаются в смехе, голос дробится звонко, а из глаз смотрит горечь.
Какой иммунитет теряем! Без смеха жизнь за два дня сожрёт нас, как рак.
2
Я хочу рассказать, как Вахтанг встречал неудачу своим смехом. Только сначала договоримся: в 1950 году мы жили плохо, хотя, конечно, 1950-й наступил после 1917-го.
В том-то и дело: Вахтанг именно в пятидесятом закончил среднюю школу. Его всегда хвалили, и он думал об университете. Пришёл позвать меня за аттестатом. Отец, самый весёлый в нашем шутовском роду, поддел:
— Научился чему-нибудь или опять бумажку получаешь?
— Научился, — сказал Вахтанг.
Отец посмотрел с особым сомнением. Взгляд означал: не научился и не научился, зачем меня-то обманывать?
— Доказать? — спросил Вахтанг.
Я учился в седьмом, проходил геометрию, сказал:
— Аксиомы не нуждаются в доказательствах.
— Верно, — сказал Вахтанг, — не будем доказывать.
Но тут же его глаза заморгали: значит, нашлась неиспользованная острота, прекрасная вещь, которая кто знает в каком углу валялась и ржавела.
— Докажем отцу.
Возле двухлетнего брата мы с плеском вылили стакан воды на пол; малыш съёжился, потом заплакал. Отец, Вахтанг и я увидели: ребёнок обмочился, под ним, между ног, его вода образовала маленькое озеро.
— Бывает же. — Отец посмотрел на деда, подмигнул нам. Дед там, в очках, занимался чем-то серьёзным. Мы подняли кувшин над головами и вылили всю воду с шумом настоящего дождя. Дед поискал трость, растерялся, не увидел её у своей ноги, не дождался, пока подадим: пошёл спотыкаясь, согнувшись. Так спешил, так потерял себя, что потом полчаса вспоминал, чем занимался. Иногда с далёким подозрением смотрел в нашу сторону.
— Ну они дети, с ними бывает, — сказал отец, и видно стало: хочет, чтобы опыт поставили на нём.
— Ладно, — сказали мы, — как знаешь, кто пожалеет… — И, глядя ему в глаза, потянулись к большому кувшину.
— Пропадите, дураковы дети! — отец топнул.
— Ничего, — сказал я отцу, — кувшин запретишь. Но когда-нибудь пойдёт дождь, сразу начнётся; посмотрим, как побежишь по дедовой дорожке…
По дороге туда радовались, что рассмешили отца, обратно — тому, что учителя в один голос твердили: двери любого вуза открыты перед Вахтангом. Значит, университет, мраморные лестницы, профессора в очках с золотой оправой, Вахтанг в чистой рубашке. И чёрные блестящие туфли. Туфли, потому что мы были в трэхах, трэх продырявился, камень оцарапал Вахтангу ногу. А поскольку в мыслях он уже был в туфлях, белой рубашке, мы смеялись над трэхом. Ведь он сам дырявый, подошвы совсем нет, а нос задрал, будто дыряв не он. Университет, значит университет. Вахтанг будет на третьем курсе, я поступлю. Вместе сядем на заседание студенческого научного совета и бросим острые слова тому, кто говорит неправильно. Профессор улыбнётся: «Верно и метко».
Открыли дверь: его отец, мой дядя, сидел, очищал кожу осколком стекла. Мать чесала шерсть. Стены не оштукатурены, потолок не подшит, пол земляной. Хлев, не дом. Олень на ковре не украшение, животное: положи сена, и хлев станет настоящим. Боже мой… Ты не пастух старых времён, чтобы жить со сказками, коровами, чтобы хлев был тёплый и казался царством, чтобы не было мечты, всё виденное — корова и во сне корова за коровой. Чтобы представлять царя в папахе, ставить перед ним молоко с накрошенным хлебом, инстинктивно чувствовать: одного молока мало, — и говорить: «Молоко с лавашом и прочие царские вещи».
Ты читал книги, знаешь имена, приблизительные размеры Земли, каждый день слышишь об атомной бомбе, чья мощь тебе нравится; смотришь кино с такими яркими красками, что рябит в глазах; можешь мыслью приблизить дальний огонёк Марса, представить моря, поля, горы в красноватой дымке. И выясняется: всё было во сне, ты не среди этого. Твоё — дом с закопчёнными стенами, кожа, скобли стеклом, счищай шерсть — хрр, хрр, хрр, — чтобы надеть трэхи, пойти пасти телят, чтобы Марс снова стал дальним огоньком.
— Во-он, звезда волопаса выходит…
— Мой мальчик получил аттестат, — сказала мать.
— Я поеду учиться, — сказал Вахтанг.
— Получил? — сказал отец.
— Я поеду учиться.
— Дай сниму мерку с ноги, — сказал отец.
— Я поеду учиться.
— Дай измерю ногу, — сказал отец.
— Мне не нужно, я буду в туфлях. Снимай мерку с того, кто будет носить.
— Очень хорошая кожа, — сказал отец, — полоса со спины, два месяца выдержит.
— Я поеду учиться.
— Ногу!
Вахтанг ногу не дал.
— Ногу! — Отец разложил перед ним кожу. — Ставь ногу. Хорошая кожа.
Вахтанг не поставил. Отец оглядывался: на жену, на меня, на стены… Потом опять на жену, на меня, на стены.
— Хорошая кожа, — растерянно сказал, склонил голову и больше не поднимал. Вокруг не было ничего прочного, за что ухватиться: стены просто закопчённые стены, жена смотрела глазами такого же утопающего. Что до меня, теперь, десять-двенадцать лет спустя, могу предположить: я должен был пожалеть, возненавидеть его бессилие, испытывать к нему отвращение, как к великану, которого едят вши. На войне он прошагал всю Европу, спорил с нами, школьниками, с учебниками о причинах поражения Германии, привёз горсть медалей, орденов; ударь кулаком вола — вол падал на колени. Теперь съёжился над кожей для трэхов: хрр, хрр, хрр… Руки дрожали, проколол палец. Сосал кровь и считал: продаст корову, выручит три тысячи рублей, полторы тысячи на туфли, пиджак Вахтангу, полторы на еду до января… Продаст, выручит шесть тысяч, две с половиной на туфли, пиджак, пальто, три с половиной на еду, на год. А остальные четыре? Продаст, выручит десять тысяч — вот на поезд, на одежду, на хлеб, вот три года жизни. А ещё два?.. Продал корову, отлично, выручил миллион восемьсот сорок тысяч шестьсот девяносто четыре рубля, хорошо, на пять лет хватило с избытком, Вахтанг спорил с профессорами, победил… А дом? Дома ребёнок, кормящая мать, картошки им мало…
— Ногу! — заорал дядя. — Щенок!
Вахтанг дал ногу. Отец снял мерку, выкроил кожу, стал прокалывать, всё глядя вниз, на кожу. Вахтанг вышел. Я стоял, смотрел. Теперь, десять-двенадцать лет спустя, могу представить: дядя вырос, стал огромным, стал бронзой, прошёл по странам Европы, встал в Берлине — высокий, великий, гордый, засиял тёмной бронзой, и скульптор вырезал своё имя на пьедестале.
— Чего эта кровь от меня хочет? — говорил дядя, посасывая палец. Жена принесла керосин, остановила им кровь. — Чего смотришь, сынок? Трэхов нет, да?.. Вахтангу завидуешь, да?.. Сделаю, тебе тоже сделаю. Кожа очень хорошая, ещё сумей износить! Не износишь, малыш подрастёт, наденет — тоже не износит…
Я вышел. Вахтанг стоял в саду, глаза мокрые.
— Почему плачешь? — спросил меня.
— А ты?
— У меня от кресс-салата.
— Где кресс? Нет его, только всходить будет… Был бы, поел бы — было бы от него!
— Ну иди, философ…
Глаза Вахтанга заморгали: «Когда плачешь, как жеребёнок ревёшь». Он показал ослёнка: маленький, мохнатый, мордочка белая… Какой смешной, милый, когда пробует реветь! Совсем не умеет, коверкает, как мой брат слово «контрреволюционный»: «Капакака…»
Потом пошли красть у бабушки яблоки. Дверь погреба была открыта, но чтобы кража была настоящей, влезли в окно. Взяли по три яблока, спрятали за пазухой, собирались вылезти в окно, чтобы кража была настоящей. Вахтанг наполовину высунулся и застрял. «Давай!» — сказал я. Пинком велел молчать. Вышел дверью посмотреть: там бабушка; смотрели друг на друга, как затаившийся мальчик и топчущий поле конь в сказке. Восхищённые друг другом. Потом бабушка улыбнулась беззубым ртом: «Дай палку», — повернулась ко мне. Я расхохотался: палка в руке, а говорит, дай палку.
— Кота-вора поймала! Дай палку, говорят тебе! — Поискала, нашла её в собственной руке. Вошла в погреб и ну колотить Вахтанговы безрукие-безголовые штаны: голова с шапкой, руки с рукавами уже снаружи, внутри только ниже пояса.
— На тебе, на тебе, на тебе! — била бабушка, а я становился серьёзным. — Чтобы в следующий раз без головы и рук красть не лез, чтобы без головы и рук красть не лез, без головы и рук красть не лез…
Вахтанг тянулся, не мог вылезти. Когда бабушка уже уставала, рванулся, бухнулся снаружи и убежал смеясь.
— Воровской пёс!
Потом бабушка повернулась ко мне. Оказалось: хозяин и вор, одна дверь, у хозяина палка, вор трусливый заяц, единственная дверь занята хозяином.
— Ты тут что делаешь? — Бабушка махнула палкой, я метнулся вправо, палка разбила крынку у левой стены. Махнула, я влево, палка разбила крынку у правой стены. Махнула, я бросился вперёд, палка разбила крынку у задней стены. Махнула, я назад, палка разбила крынку у двери. Разбились все крынки. Когда первая, слева, бабушка сказала: ничего, скреплю, будет прежняя крынка. Когда вторая — ничего, скреплю, будет та же. Когда все разбились, заплакала: «Где столько скоб взять? Столько скоб нет, столько скоб нет, столько скоб нет…»
— Ба-а-бушка…
На войне она потеряла семь сыновей брата, одного брата, четырёх сыновей, одиннадцать внуков. В 1943-м своими руками привезла из тифлисской больницы тело младшего сына, шептала утешения его невесте, помешивала на огне поминальную еду. Потом мучительно тосковала по младшему, опускалась на колени перед ящиком за фотографией, а фотографий потерянных было двадцать три. До младшего не добиралась, доставала любую из двадцати трёх, покачивалась, шептала.
— Ба-а-бушка…
— Столько скоб нет, столько скоб нет… Разве всё это скрепишь?
Она держала обломок крынки, разбитой у двери, покачивалась, шептала.
— Ну, бабушка…
. . . . .. .. . . . . . . . .. . . . . . . . . . . . .. .. .. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Потом я хотел выйти, найти Вахтанга. Дошёл до двери — бабушка закрыла путь палкой.
— Через окно. Ты не дороже Вахтанга. Через окно. Скажу, чтобы тебя из школы выгнали, кот-вор…
Тогда, двенадцать лет назад, в 1950-м, когда Вахтанг не пошёл учиться, мы стравили наших собак. Они рычали, оскалившись, не бросались; мы толкнули, бросили друг на друга. Смешались, стали клубком, не разобрать, чьи ноги, хвост, голова, кто сверху, кто снизу. Поднялся такой визг, что вышел посмотреть весь квартал.
В университет, конечно, не пошёл. Одни идут, другие не идут. Те, кто идут, раз и навсегда надевают туфли, не идущим в 1950-м хватает трэхов. Невелика беда. Люди теряют двадцать три родных, но держатся крепко, чтобы память о двадцати трёх имела приют. Просто нужно стравливать собак, играть в воров, проверять условный рефлекс на людях от мала до велика — и трэх кажется туфлей, туфля трэхом. Даже не кажется неважным, кожа с живота и мало выдержит или полоса со спины. Во всяком случае, своими трэхами мы были довольны. Месяца три носили — не дырявились, ещё месяца три носили, заплатами чинили. Около семи месяцев.
Рассказы
Опубликовано в 1959