И когда с неба уже-уже опускалась ночь, когда небо вот-вот должно было опустить ночь на бабушку и внука, — на дороге красного заката поднялся жалкий сброд несчастных. Заметили их — или давно уже заметили, или знали, не замечая, что они есть: как бы беспощадно ни громили и ни грабили верхние сёла, нижним лагерям Бог всегда посылал какую-нибудь поживу. Заметили и двинулись — и это был конец. Если, конечно, бывает конец звериной преданности бабушек и если юная жизнь, поселившаяся в наших ладно устроенных телах, так легко покидает наши голени.
— Беги, мальчик мой, умру за твои ножки, исчезни!
На каком языке бабушка сказала это — на армянском, на турецком, на курдском? Армянский они выучили потом, в общинах диаспоры; там и поняли, что они не османцы, а армяне. Или в подобных случаях не говорят, не произносят слов — с диким визгом матери бросаются терзать и быть растерзанными, отвлекая сброд на себя, пока не стемнеет и тот не потеряет след и запах ребёнка. Не знаю. Знаю только: это история, исправленная сорок раз. Когда навстречу мальчику вышла жизнь — роскошная, обманчивая, дерзкая, ласковая, шутливая, — а случившееся оказалось в безопасной дали минувших лет, её рассказывали много раз и много раз подтверждали золотом:
— Открой рот, — сказала, — умру за твои маленькие зубки, сожми зубы, — сказала, — ну исчезни, беги, мальчик мой, не оглядывайся. — И из внутренних залов с церемониями удачливого и умного господина-хозяина выносили ту единственную золотую монету, которую в тот далёкий закат бабушка велела внуку зажать между зубами. — Беги, умру за твои оленьи ножки, исчезни, не оглядывайся.
Народы превращают в стада, натравливают друг на друга, они вытесняют друг друга; и народ, однажды сорванный с места, уже становится бедствием для мира. Предполагаю, что те лагеря на юге Каппадокии принадлежали племенам, насильно изгнанным с Балкан войной двенадцатого года, или туркменам, оторванным от Западной Армении войной семьдесят восьмого, или северокавказскому народу Шамиля. Уже пять лет, уже пятьдесят лет начисто лишённые дома и земли, они были незаменимой ударной силой для истязания армянских караванов, для их разрозненного стирания с лица земли. Так что стая несчастных и собак, должно быть, стащила с дороги и тело, и всю одежду той сельско-городской ханум — до последней бусины, до последней булавки, всё, вплоть до мяса и кости.
Знаю, что бывало и обратное, возможно, столько же и больше: должно было быть. Если такое бывает в безмолвном мире животных, бывало и в нашем человеческом мире: мы бросали своих детёнышей и спасали свои жалкие головы. Но о нас, бросивших, нет ни слова, ни истории: те, кто должен был жить вместо нас и звонить о нашей самоотверженной любви, были растерзаны в когтях озверевших несчастных. А мы, спасшие себя, отдали себя звериному молчанию гаремов, отречения от веры и рабства.
Эту историю рассказал мне мой друг-художник, который пишет много Араратов и деревьев; ему — такой-то богатый армянин из Аргентины, или Уругвая, или Америки:
— Беги, мальчик мой, сказала она, умру за твои крепкие ножки, ты беги, мои ноги устали.
В их разговор, слова преуспевшего торговца преуспевшему художнику, произнесённые незадолго до нашего чёрного 1988 года, проникла даже шутка: «Господин богач, — сказал художник, — у меня к Вам предложение глубоко армянолюбивое, глубоко патриотическое: купите мне остров в океане — у нашей армянской нации будет вместо одного два богатых владельца островов», и так далее. И эти удачливые армяне хохотали, оставив утраченное прошлому, в роскошной безопасности приобретённого, — отделённые от места случившегося и того вечера семьюдесятью годами, горами золота, огромной советской страной и всем цивилизованным миром.
А вот это сложилось из свидетельств Степана Зорьяна, Нвард Туманян и, кажется, Тиграна Ахумяна. Я хотел бы, очень хотел бы, чтобы этого не было, чтобы об этом не свидетельствовали, чтобы я не прочёл этого, не увидел Туманяна растерянным. Но это было. Из потока паники, глупости, безумия, отваги, надежды и веры выступает именно это: надломленный Туманян на станции Каракилиса. Он близок до боли, до того, что его одежда, голос, цвет, запах словно обволакивают тебя; и пейзаж родной, как семья: гора Тагаворанист, Одинокое дерево, яблоневые сады, крыши красной черепицы, глухой шелест весенних ручьёв, наполняющий эту сырую долину ленивой, доброй сказкой.
В том числе и по его увещеваниям повстанцы Симона Врацяна вложили мечи в ножны и уходят из страны через ущелье Гарни. Дорога на Шарур–Нахичевань закрыта; другим ущельем, Дилижанским, он сам возвращается в Тифлис, линия на Александрополь закрыта. Вот и вся Армения: два-три ущелья да ссутулившийся, серый, бедный Ереван. Сторонники Симона уходят со знаменем, с церемониями, под звуки труб почётного отступления, но никак не поражения; и он уходит с княжеской гордостью, считая удавшейся свою миссию поэта всех армян, почти католикоса. С церемониями или тайком, подавленно или с княжеской гордостью, в Тавриз или Тифлис — как бы ни было, всё одно: они уходили из страны, они покидали Армению. Что будет потом, не знал ни он, ни сторонники Симона.
Может быть, править станут русские, может быть — турки, сидевшие в Александрополе. Хуже плохих русских были хорошие турки, хуже турок — безвластие. Но смертоноснее русских, турок и безвластия было то, что Армения была чем-то вне нас, чем-то, что можно покинуть, от чего можно уйти, не считая себя умершим; что можно любить, чему можно посвятить себя и ждать благодарности — от кого? — что можно считать завоёванным или сданным. Армения не была нами самими, Армения не была мною, Армения была «вашей этой Арменией». Это было место, откуда все отступали, думая, что оно ещё существует; тело, от которого будто бы можно отделиться, быть выше или ниже его — только выше, — назначить себе миссию по отношению к нему и считать свою миссию удавшейся или не очень удавшейся.
Туманян 1921 года, потерявший брата и сына, потерявший и другого брата — того отважного брата, чей летучий отряд пятнадцать лет назад усмирял врага в этих же ущельях, — дошёл до станции Ванадзор и не знает, как доберётся до Тифлиса. Свидетели говорят: из окна дипломатического поезда Карс–Александрополь–Тифлис–Баку–Москва его благородный облик заметил бей-паша, глава турецкой миссии, и пригласил в вагон. Вот.
Что они сказали, о чём говорили? Говорили ли? Или бей уже само приглашение счёл нарушением дипломатического этикета и ограничился тем, что предоставил место в одном из дальних купе? Или угостил чаем человека, почитаемого на всём Кавказе, велел отнести чай великому человеку? Говорили ли о великой беде? Что сказал бей? Сказал, что был на европейском фронте и плохо знает о событиях в Малой Азии? Выразил соболезнование? Выругал кого-нибудь из прежних правителей? Сказал, что потеря армян — прежде всего большой ущерб туркам, потому что вы потеряли братьев, а мы — тех, кто нас кормил? Сказал, что у него есть несколько близких армян, все прекрасные люди, все добропорядочные граждане? Сказал, что случившееся — прискорбное недоразумение? Сказал: оставим прошлое прошлому?
О чём они молчали, о чём говорили, что делал Туманян — не знаю. Справа от железной дороги была старая мельница Терсанцев; Терсанцы — ветвь большого рода Туманянов. Слева — выход Дзорагета, потом старые дедовские сады в Дзагидзоре, старое место села Дсех. Дом был его, хозяин — враг; гость — он сам, принимающий — враг. Что сказать?
Сказать: пусть бы не бросался на площадь безумной резни между армянами-коммунистами и армянами-дашнаками, пусть бы они пожрали друг друга до конца, ему нечего было делать среди них? Он был не они? Они были не он? Сказать: пусть бы не садился в вагон, отвернулся и проигнорировал приглашение турка? Не вспоминать? Не ставить себя в неудобные положения?
Мы и попросту не вспоминаем, считая себя спасёнными; и бросаемся в военный лагерь могущественной державы и оттуда вспоминаем и грозим; и обходим тысячелетие, появляясь во временах и пространствах без турок; и наполняем паруса ветрами мирового гражданства; и поселяем наших кудрявых сыновей и дочерей в незлобивых долинах цивилизованного завтра. Но турок повсюду: в прошлом и будущем, на севере и юге.
Теперь уже всей нацией и государством, а не клочьями побитых и истерзанных караванов, мы стоим перед растерзанием и спасением. Это не воспоминание о далёком и уже безопасном прошлом восьмидесятилетней давности в наших роскошных особняках. Это сегодняшний день. Это не Туманян в вагоне-салоне дипломата и военного. Это я со всем настоящим сижу перед своим врагом. Говорить или не говорить? Помнить или не помнить? Рассказывать или не рассказывать?
Не помню — я перед ним животное; помню — враг. Врага уничтожают; животное — оно животное. Но врага ещё и уважают, потому что враг ставит предел параду твоего бесстыдства. Враг возвращает тебя тебе самому. Не помню, не рассказываю, не говорю, не наказываю — предаю себя, всех и его, врага; врага — его самого. Не помня, не рассказывая, не наказывая, я превращаю его бесстыдство в наказание для всех, и никто меня за это не поблагодарит, и сам враг не поблагодарит.
ЭТО МОЯ РОДИНА. Это моя родина. Родина — я. Родина — дело моей жизни во времени, которое я прожил. Нет этого дела — нет этого времени — нет этой родины в этом несуществующем времени — нет меня. Ножницы истории отрезают и выбрасывают эти времена родин, а вместе с временами — и нас: нас не было, нас нет. Тьма вселенной полна пустыми временами безлюдных родин. Протягиваешь руку — некому взять; подаёшь голос — он уходит и теряется; бросаешь свет — он ничего не находит, ни лица, ни события.
Ах, как прекрасно, что мои огни находят на тех далёких дорогах картины всесожжения! Ах, как хорошо, что мне не нужно заселять прошлое борьбы и вечности. По их примеру мы наполним своё время нашим делом и голосом; на своём времени оставим нашу надпись еркатагиром: здесь жили мы.
«Гракан терт», 01.05.1995.