ГРАНТ МАТЕВОСЯНЛитературный архив
Публицистика
Опубликовано в 1986
Читать PDF

Непрерывное, бесконечное возвращение

Акоп Демирчян родился сто лет назад, в октябре 1886 года. Его литературное имя Мндзури, звучащее для нашего уха немного непривычно, взято у родных гор Мндзур; словарь синонимов указывает: «обожжённый, опалённый, испепелённый, обугленный». Кстати, из его рассказов, которые он сам определял как «речные пейзажи» или «полевые пейзажи», из этих прекрасных картин природы поднимаются именно такие опалённые горы; в его садах тяжелеют именно плоды сухой, жаркой земли, а его женщины, его молодые невестки по горсти срезают серпом и собирают траву именно на старых, истёртых, выжженных, каменистых склонах.
Одной из книг общим объёмом около тысячи страниц, изданных при его жизни, он дал имя родного села Армтан, которое «есть Арматана Хайасы, или Айасы, упомянутая в хеттских табличках второго тысячелетия до нашей эры, а Мндзур — Музури, тоже упомянутый в тех же табличках». Название другой книги, «Синий свет», не имеет даже приблизительного отношения к цветам и символам какого-либо литературного направления: это имя их горы. Третий сборник этих картин-рассказов, «Журавль, откуда ты летишь?», уже сам прямо указывает на настоящую родину песен тоски и скитальчества — родину Кучака, журчащего армянского говора, айренов, Мецаренца: «Турецкое название моей области — Гуручай, мы говорим Гуручай. Гуручай — область на левом берегу Евфрата, между Кемахом и Акном, с глубокими песчаными ущельями; в ней шестьдесят шесть деревень, самые известные — два Армтана… Теперь поезда, идущие из Дивриги, переходят на противоположный берег по мосту через Евфрат, оттуда, ниже Бинкяна, села, где родился Мецаренц, идут в Личк, то есть Илич, расположенный напротив моего родного плоскогорья и служащий ему станцией. Из Личка направляются в Кемах, Ерзнка, Карс».
Область — солнечная долина урожая и достатка, чистого быта, если судить по укладу армянских деревень; над этим ущельем и окрестностями даже свет письма и образования колышется: в сумках детей, пасущих ягнят, рядом с хлебом лежат буквари. Всегда преклоняясь перед светом прошлого и будущего, перед письмом и знанием, эти сёла прямо из старших классов выхватывают ещё незрелых воспитанников эрзерумского училища Санасаряна. И это долина грязи, пещерных жилищ, бездонной нищеты, если исходить из картины курдских и кызылбашских сёл. Эти картины, соседствующие в одном поле, в одной благодатной речной долине, противопоставляет не сам Мндзури: их противопоставила история. Причина вовсе не в том, что община коренных жителей изначально обосновалась на плодородных землях, оставив безводные сухие земли будущим соседям. Причина в том, что господствующая идеология военно-феодальной власти отвела коренной общине только право изнурительно трудиться, а свою турецкую общину наделила исключительно привилегией ударной силы — завоёвывать и властвовать. Эта дискриминация непременно должна была существовать, чтобы воинственное государство имело постоянного налогоплательщика и постоянную ударную силу.
Община привилегированных, конечно, ещё не армия, и в армии, конечно, не одни паши; особенно не таковы нетурецкие в собственном смысле группы общины — курды и кызылбаши. Но соседство подданной общины навязывает им именно положение армии и паши: даже в последнем общиннике самого отдалённого от султанской и пашинской резиденций села сидит паша. Все эти паши вместе — непризванное войско султана, по первому знаку они сложатся в армию, которая, конечно, будет армией не светского хозяина страны, а духовного; однако духовный и светский владыки — халиф и султан — здесь воплощены в одном и том же турецком монархе. Халиф поднимает свою общину против неверных, султан «сдерживает». Пастух здесь призван не прятаться, не скрывать свою природу, а обладать и властвовать. И вот результат: в части подданной общины тот же ручей стал мельничным каналом и оросительной канавой, в части господствующей — потерялся в провалах; одно и то же поле превращается в сад терраса за террасой, на каждом клочке колышутся посевы, а за границей владений господ вдруг становится бесплодной каменной пустошью. Община подданных армян так наполняет свои амбары, что может без тревог вступить хоть в одиннадцатимесячную зиму, и нужда не опустится на колени у её двери. На эти погреба с удовлетворённым довольством смотрит их «законный» хозяин — четвёртая армия, стоящая в Ерзнка; с открытой враждой обделённого пайщика смотрит «полузаконный» хозяин — привилегированная община, войско халифа, то есть непризванное войско султана. Смотрит с обидой обделённого, потому что, свидетельствует Мндзури, «во время первого и второго грабежей толпа в наши сёла не вошла. В первый раз бахтиярцы и гурешанцы пришли с кремнёвыми ружьями и кривыми саблями и расположились на берегу Евфрата; мы принесли подарки их вождям, и они прогнали толпу, пока из Ерзнка не подошла конница. Следующей осенью, во время второго грабежа, ударили по Акну, Бинкяну; наши пять сёл снова не смогли тронуть, потому что наш каймакам, молочный брат командующего четвёртой армией Зеки-паши, заранее вызвал конницу».
Пока что обошлись подарками: «тридцать серебряных меджидие, золотые украшения — рупие, махмудие, полотно, ткань, хна, шёлк». Пока сдержались и перешли к мирному соседству: просить солений или рассола для своего больного, хны для матери, наниматься работниками и скотниками в подданную общину… Но времена вторжения и расправ под зурну и нагару ещё придут, а их злые предвестия давно запечатлены на лице земли: «кызылбашские сёла с армянскими названиями», заброшенные монастыри, армянские деревни без мужчин, из одних женщин и детей.
Мндзури свидетельствует: правительство не могло собирать налоги натурой — у страны не было дорог; если бы собирало, муловые тропы горной страны не смогли бы доставить столько продуктов к морю. Налоги взимались деньгами, а у области денег не было, потому что не было покупателей. За этими деньгами деревня посылала своего мужчину в город — Константинополь, Европу, Одессу, далёкую Америку, когда один только путь из Гуручая в портовый Кирасон занимал семь дней, — работать грузчиком, изготовителем вьючных сёдел, вообще заниматься тем, что крестьянин может делать в городе. Армтанцы были хлебопёками, держали в Константинополе пекарни, работали на мельницах и в пекарнях. Дневные и ночные труды многих щедро вознаграждались, и Мндзури воскресил пару картин возвращения с богатой поклажей; кое-кто уже был знаменит в области и империи, и ещё пара картин воскрешена из их торжественных пиров. Многие же поколение за поколением оставались заложниками города, отдавали городу свою предприимчивость, свою свежую провинциальную энергию, чистили его, наводили блеск, поддерживали жизнь города, но сами так и не становились горожанами, потому что город не был их родиной. Их родиной были далёкая деревня и дом, их участок реки, одно-два поля, два клочка сада, коза с тонкими ушами, рыжий, цвета красных скал, вол.
Сыновья нации, потерявшей государственность, они видели свою родину, страну, государственность в своей общине, своей деревне; дом был их государством. На чужих грузовых станциях и рынках они терялись под ногами, но дом в той далёкой стране держали крепким. Из места своего городского батрачества они нанимали батрака в деревне; сами — городские мусорщики, угольщики, конюхи — занимались работой ниже той, что выполнял их деревенский батрак; возможно, зарабатывали меньше, чем платили ему за то, что он пахал их земли, косил их поля, но давали пахать, давали косить. Возможно, целесообразнее было бы перевезти семью в город: душевных и телесных страданий было бы меньше, но они этого не делали — деревенский дом должен был существовать, это была родина, они были её сыновьями и хозяевами. Без этой родины они стали бы буржуа или массой, чернью, люмпен-пролетариями, турецкая военная верхушка называла бы их джингана, цыганами, боша; а так они — армяне на чужбине, забота о далёкой родине выковывает из них рыцарей нравственности.
«Если в своей стране ты владеешь крепостями или сёлами и являешься их хозяином или князем, не отдавай себя мечтам о должностях и богатстве, соблазну высоких царских наград; за царское золото не отдавай ему свою страну и взамен не принимай управления царскими владениями, пусть они будут вчетверо обширнее твоих границ. Напротив: сколь бы мала и незначительна она ни была, держись своей родины, которая, возвышая тебя до положения самостоятельного владыки, делает тебя близким царю, а не низводит в разряд его пусть даже богатых слуг и подданных». Это наставление греческого полководца, конечно, было послано другим людям, но через разрушенные крепости и склонённые княжеские головы из своего одиннадцатого века оно теперь перекликается с совсем другими людьми — армянами на чужбине, которые даже имён Багратуни, Арцруни или киликийских Рубенидов не слышали и не знают, что они их осколки, но их поведение, их положение перед миром — именно поведение князя, усвоившего урок истории.
По меньшей мере интересно, что ни себе, ни своим отцам и дедам, вернувшимся из странствий ещё целыми и невредимыми, пусть даже с золотом и «правом», они не предоставляли права владения домом, права продажи и завещания. Они считали себя не домовладельцами, а стражами, назначенными прошлыми и будущими поколениями над этими домами в сегодняшнем дне. Вот как, слово в слово, они отвечают иногда «распетушившимся», присваивающим себе права отцам: «Кого ты станешь выгонять из дома? С чего дом твой, с чего поля, сады, скот, имущество твои? Наши деды, кто знает, сколько сотен лет назад какие наши деды оставили их нам, а ты говоришь, будто сам заработал и купил». А от того, кто всё-таки поступал так, они отворачивались всей деревней, «страной», своей общиной на чужбине, как от грабителя, укравшего себя у родины — у них, у их будущих внуков и давно ушедших дедов — и передавшего другим хозяевам. И в стране монарха, халифа и султана, а затем лозунга «Турция — туркам» этот крепкий союз родины и сыновей должен был быть уничтожен, конечно, не «соблазном царских наград», а только разрушением родных домов до основания и разбиванием голов сыновей.
Богатые и бедные — все вместе, все друг другу родня и друзья — всякий раз собирались в каком-нибудь портовом кафе встречать прибывшего с родины и провожать возвращавшегося домой. У приехавшего получали тысячу новостей и писем, с уезжавшим отправляли тысячу наставлений и поручений; кто-нибудь из Шнорали напевал пару строк «айрена», истоком которых Мндзури не считает ни древний Ани, ни Кучака их автором: эти айрены были тихим напевом молодых женщин их деревни.
Так эта община гуручайцев, это землячество, ещё не получившее названия, приняла в константинопольском порту двенадцатилетнего Акопа и, возможно, тем же пароходом отправила на родину его деда Мелкона. Так дед и внук поменялись местами: дед поехал занять место мужчины в деревенском доме, внук приехал встать рядом с отцом-хлебопёком; как прежде, пекарней будут управлять отец и сын. Если жизнь пойдёт по старому руслу, через годы эта смена деда и внука повторится: дед Игнатиос поедет в деревню, а внук Мелкон будет печь хлеб со своим отцом Акопом, который обдумывает литературу и литературное имя Мндзури.
Эти места — хлебопёка, грузчика, изготовителя вьючных сёдел, торговца углём, торговца кормами, конюха, с одной стороны, и мужчины деревенского дома, с другой, — неравноценны. Вся или почти вся деревенская работа лежит на женщинах, здесь своеобразный матриархат, и возвращающийся дед, особенно если приходит с заработком, фактически призван к почётному председательству, тогда как привезённый в город внук впрягается в шестнадцати-восемнадцатичасовой труд. Но это установленный порядок: по нему и благодаря ему семья держится уже целое столетие, семья выковывает именно таких трудолюбивых, выносливых девочек и мальчиков. Иначе эти девушки вышли бы из домов, куда пришли невестами, побираться, а эти юноши в своих грузчицких вьюках превратились бы во вьючных животных; так же, с этой закалкой, они — хозяйки крепких очагов и создатели айренов, ткут ковры и паласы, жнут поля, доят коров, штукатурят крыши светлой глиной и сочувствуют просящим, вышедшим из зимних пещер, потому что сами они состоятельны и могут сочувствовать. Разве не прекрасно, что хлебопёк, внук хлебопёка, отдал сына, помимо начальной школы Кедронакан, ещё и в частную французскую школу, прибавил к тяжёлой работе своего помощника обучение на французском, затем и на английском? «Мой французский был очень силён, английский не настолько; я укрепил и его, понимал без словаря, словно читал армянскую книгу». Разве не прекрасно, что этот ученик пекаря, он же ученик Роберт-колледжа, гасит угли из отцовской пекарни, продаёт их и отдаёт деньги за книги: Ипполит Тэн, Флобер, Ренан, Золя, братья Гонкур? В свободные часы бросается в библиотеку армянского студенчества, чтобы буквально проглатывать тифлисские «Мшак», «Мурч», парижский «Анаит», в библиотеке колледжа перелистывать англо-американскую литературу: «Брал, откладывал… Америки Уильяма Фолкнера ещё не было, даже семян её в земле ещё не было». Находит новую «жилу» книг: старые, прочитанные книги еврейских букинистов, собранные в кучу из рук людей разных склонностей и вкусов, доступные карману «ученика — торговца углём», и читает столько, что уже умеет читать выборочно. Конечно, история знакомая; конечно, это повторение трудной юности многих и многих писателей, вышедших из простого народа.
«Раз в две-три недели, когда я набирал двадцать курушей, — от Хисара до моста было семьдесят пара, от Бебека пятьдесят, — я садился на пароход в Бебеке, от моста поднимался в Галдырум. Покупал книгу или журнал, деньги кончались; даже если на пароход оставалось, часто выбирал сухопутную дорогу. Первой остановкой были деревья у подножия Гюмюша. Останавливался не отдыхать, а перелистывать книги, прочесть страницу-другую. Я не уставал. Разве в деревне, когда мне было одиннадцать-двенадцать, мне не поручали возить на ослах урожай с ещё более дальних полей, и дважды в день?» Он читает, а параллельно, словно по белым полям книги, течёт вереница знакомых деревенских картин. Григор из Цорника перешёл мост через Евфрат, дошёл до акнских деревень, пожелал доброго вечера и встал у церковной двери среди людей; остальное эта община армян-христиан уже сделает: отведут, накормят, расспросят о родине и цели, посоветуются между собой и найдут вдову для этого бездельника, отвергнутого во всех деревнях Гуручая, — «моложе сорока, но и не старше тридцати пяти», и так далее. Это картины заставляют заметить в многотысячелистной книге страницы, напоминающие о них, или великая книга в тысячи страниц выделяет из деревенской повседневности, очерчивает, раскрашивает и закрепляет эти картины?
Эти айрены, этот армтанский говор, этот смех и сочувствие армтанцев, эти переливчатые трели кызылбашских девушек, эти обиды и тайные угрызения, эта тоска и насыщение, скрытый бунт и молчаливое примирение, эти невестки и бабушки, поля, сады, оклики, опалённая земля, ослы, змеи, вороны, пресные и солёные воды всегда были, существовали, ещё существовали. Их собственное усилие возникнуть из небытия и длиться в мысли своего сына, своего посланника, их бессмысленный смысл, это безначальное и бесконечное течение самосущего бытия отступало от шествия великой культуры, словно от процессии иноверцев, не облачалось в пышную мантию греческого мрамора и слов и одеяний великих трагиков. И напротив, как жаждущая осина пустыни, как пустынная осина — манну с неба, впитывало из мировой культуры то немногое, что было о нём или почти о нём. «Флобер больше всех сформировал меня, сделал меня мной», — пишет Мндзури в блестящем вступлении к «Итогам», с их ясными определениями; его стоило бы сделать и предисловием к этому сборнику. («Этим летом, эти три месяца, я не написал ни строки. Болезнь остановила меня. Я жил растительной жизнью. Уподобился статуе, которую словно поставили на пьедестал» — так начинает это вступление человек ни много ни мало девяноста лет, когда даже на его родине в сорок пять — пятьдесят передавали дом и хозяйство сыновьям и переходили к мирным стариковским беседам.)
Если забыть все программы и начинания его «революционного» времени и учесть лишь факт существования партии «Иттихад ве теракки», партии, сделавшей своим кумиром германского железного канцлера Бисмарка и поставившей цель превратить многонациональную, многоязычную, многоконфессиональную страну в однородную, одноязычную, какой была Германия, всё равно будет ясно видно, почему юный автор, уже успевший опубликовать пару деревенских картин, во всей мировой культуре возможность «сформировать его», «сделать меня мной» предоставит французской культуре, а в этой литературе — Флоберу.
Культура народа, в своих вековых фанатичных войнах между религиями и внутри религий, между нациями и внутри нации обжигавшего своих кумиров кровью собственных масс и армий, теперь разлагала массы на единицы и лелеяла робкое трепетание бытия в каждом существе. В переливах его языка и песни, в движениях его кисти, пера и резца провинциальная женщина и приходской священник, даже если не обнаруживали черт стальных кардиналов, рыцарей революции и обожествлённых дев, всё равно были терпимы благодаря неотъемлемой человечности изначально уязвимого и раненого человека. Для этой культуры уже было дорого именно это смутное трепетание человеческого существования между словесным богом и бессловесным животным. Такое мировоззрение — если не любить человека, то хотя бы терпеть его — ежедневным кровавым усилием народа стремилось принять устойчивую форму закона и общественного порядка, стать внутренней и внешней политикой правительства. Это всё-таки была страна народа, терпевшего вокруг себя автономное существование маленьких стран других народов и своего народа, не поглощавшего их, и культура которого терпела внутри себя сосуществование противоположных идеологий и восприятий.
И взгляд Мндзури, как и всей западноармянской интеллигенции его времени, на эту культуру и страну — взгляд из страны, веками не терпевшей вокруг себя ни одного малого государства и княжества. Для неё стирание и полное устранение религиозных и культурных различий подвластных наций и народов, унификация и уничтожение всего того, что составляет богатство человечества, были лишь вопросом времени. Освобождение любой нации и народности из её удушающих оков, любое стремление управляться внутри границ империи по собственному национальному закону встречали острую вражду не только самого падишаха и якобы оппозиционных ему турецких группировок, но даже последнего «истинно правоверного»: освобождавшийся словно уносил их свободу, они словно лишались отцовских поместий, чужая автономия словно оскорбляла их личность и семью. Уважение к себе подобному, сочувствие к нему, терпимость к нему, свет Божий, называемый совестью, изначально заложенный в каждом человеческом существе и при небольшом благополучии должный цвести и развиваться, здесь обречён не изливаться, а задыхаться в безнадёжной тьме, потому что перекрыт сам источник благополучия — свободный труд каждого и всех.
Умственная и материальная бедность собственной общины стала заботой даже на плечах падишаха, который записывает в дневнике: «Корень всего зла в том, что ни один осман не работает над созданием материальных ценностей. Осман привык быть господином и оставлять труд другим; наша молодёжь думает, что не может быть ничем, кроме чиновника и офицера». То есть рождаются с вросшим погоном и печатью в руке. Но сам падишах прекрасно знает, что это зло — благо для него: без него его военная сила не имела бы столь надёжного тыла. Сам падишах перекрыл источник благополучия общины, чтобы человеческая единица не стала личностью, не имела имени, семьи, имущества, чтобы в державе монарха и эта человеческая единица не стала автономным государством и не отвернулась от поднятого монархом знамени пантюркизма. Всеобщая бедность всегда обеспечивала успех призывов, а главная, окончательная, общая мобилизация турецкой армии и турецкого ополчения здесь ещё впереди. Деятельный европеец и прогресс всех его национальных стран — желанный берег также для султана и турка, но Турция может достичь этих берегов, лишь переплыв моря крови. Когда многоконфессиональная, многоязычная страна станет одноконфессиональной и одноязычной, тогда процветание каждого человека станет процветанием Турции, как процветание немца или француза — процветанием Германии и Франции. Это будут блаженные времена, но до них нужно пройти через ад нашего времени, во всех без исключения нужно задушить божественную способность человека, задушить Моцарта в каждом и во всех, пока деятельность народа обнаруживает нетурецкий облик, пока человек записывает ноты — и расцветает песня не-турка, пишет историю — и пишется история не-турка, говорит — и звучит не по-турецки, гордится и угрожает — и на горизонтах времён возникают родины чужих народов. Здесь изначально предписано: «Любой паша, поклоняющийся своему богу, поклоняется тому же нашему богу, ибо бог один, и пусть поклоняется; но когда этот самый паша предаётся желанию служить Киликийскому царству — его следует изгнать».

Летом 1907 года Мндзури приезжает в деревню на «силу» и не хочет возвращаться в Константинополь. «Сила», по-видимому, означает возвращение, отпуск живущих на чужбине: возвращались с деньгами на государственные подати и домашние покупки и, пока нужда не прижимала, не покидали родины. «Что бы я делал в Константинополе, пёк хлеб? Дай хлеба, чтобы поели, а потом жди, чтобы дали денег». Судя по заметкам Ованеса Туманяна «В Борчалы» и косвенным указаниям Мндзури, положение сельского армянского учителя было не лучше положения константинопольских пекарей: примерно «учи, чтобы выучились, а потом жди, чтобы родители прислали плату». Но положение Мндзури здесь отличается от обычного: он учитель в своём Армтане, у него дом и хозяйство, с апреля по октябрь, семь месяцев, он работает в полях и садах, он крестьянин, а учительствует в месяцы, когда деревенский народ заполняет праздные дни разговорами и застольями. По всей видимости, он был хорошим педагогом; во всяком случае, семь лет, с октября по апрель, деревенские дети слушали молодого человека больших знаний, очень их любившего. Эта любовь рассеяна над деревьями и птицами, посевами и жнивьём, армянами и курдами, женщинами и мужчинами, над всем и всеми; но любовь, доходящая до материнской нежности, никого и ничто не охватывает своим тёплым взглядом так, как детей. Должно быть, было хотя бы интересно сидеть, поджав ноги, и слушать человека, много лет прожившего в сказочном городе Стамбуле, знавшего четыре литературы на четырёх языках и бывшего своим: двоим он приходился дядей по матери, другому — мужем сестры, у третьего бабушка и бабушка учителя были сёстрами. Он мог подражать речи и повадкам всех курдов и армян ущелья, и дети сразу узнавали их и смеялись. Крестьяне, конечно, тоже не остались бы в долгу: заядлый читатель, он на осле или муле «и ехал, и читал». Был у него осёл, боявшийся всего, его привёл мулла Эомер; особенно боялся собственного отражения в роднике. Вот часами пятится у воды, а всадник не замечает — поглощён чтением.
Это были счастливые годы или обычные годы, полные забот, тревог и надежд молодого армянского интеллигента и крестьянина, но будущая жизнь потом так померкла, что с высоты девяноста лет те далёкие семь лет казались солнечной долиной. Вот, например, стоит перед дедом Мелконом, и для деда с бабушкой его Мецаренц, Срвандзтянц, Хримян Айрик, французский язык и Флобер ничего не стоят. «Эй, Акоп, — сказал он, — совсем у тебя нет жалости к животным, совсем нет любви, охоты к скоту, к стаду: потерялись, упали, что-то сломали, заболели — тебе дела нет». Во главе стола рядом с дедом вторит бабушка: «Сходите с матерью посмотрите и вернитесь». Перед бабушкой и дедом они просто дети: и выпускник колледжа, литературный ученик Арташеса Арутюняна, уже имеющий жену и троих детей, и мать, имеющая внуков, зятьёв и невестку. Мать с сыном отправились в путь, входят в ущелья, поднимаются на холмы, со склона на склон, с горы в деревню спрашивают по-армянски, по-курдски, по-кызылбашски: «Армтанские волы где-е — волы где-е — Армта-ана, Армта-ана». И его «учёная нога» по-новому ступает по родным тропам, его сущность молодого писателя по-новому наполняется родным краем. С тех высот, оставивших Бинкян Мецатурянов и сады в голубой дымке внизу, возможно, его душа по-орлиному очерчивает область, куда не вошла поэзия Мецаренца и которую обошла этнография Срвандзтянца, которую изобразит только он, Акоп Демирчян. В любом случае эти семь лет стали временем основательного освоения деревенской жизни. Закрыв глаза, он может сказать, из каких цветов сплетён этот запах; глядя на бельё у далёкой реки, может сказать, кто там купается: армянки, курдянки, кызылбашки, хотя поставщик всех красок и тканей — одни и те же Алеппо и Арабкир. Если бы, будто случайно, его тропа прошла по их берегу, как бы купальщицы приняли появление мужчины в своих пределах: армянки — молча краснея и опуская глаза, кызылбашки — сбившись в стаю, словно шумные гуси, бросаясь на него, курдянки — остро, остро как нож, глядя прямо в глубину глаз. Он может быть точным картографом целой области, может после краткого курса стать и её геологом. Объём и глубина знаний могут обеспечить ему место главного агронома, главного ветеринара той же области, строителя-инженера, диалектолога, этнографа, историка, зоолога, ботаника, летописца колебаний народных настроений. Завоевательные государства создают у себя учреждение, составляющее карты, описывающее народы, растения и животных страны, которую предстоит завоевать: какие растения растут, сколько длится лето, какие деревья образуют леса, какие есть воды, какие признаки богатств показывают недра, какие открытые и скрытые вражда и связи существуют внутри родов и между ними, и так далее. За каждую неожиданность военного и экономического наступления это учреждение потом отвечает перед государством. Молодой писатель по имени Акоп Мндзури может заменить такое учреждение, тем более что его прекрасная тридцатилетняя фигура стоит перед столь надёжным заказчиком, как будущее армянской культуры, армянский завтрашний день, шире — будущее народов полуострова.
Каким будет это армянское будущее, никто точно не знал, но что оно будет несомненно национальным, открыто видели все: сами армяне, турецкие правители страны, немецкие, французские, английские распорядители ближневосточных дел. По меньшей мере шесть миллионов человек, образующих национальное единство, оторвались от Средневековья и всем фронтом, от Египта до Парижа, от Лондона до Исфахана, шли навстречу двадцатому веку. Одни были ремесленниками и промышленниками, другие — врачами и инженерами, третьи — рабочими и крестьянами, кто-то — духовными лицами, учителями, адвокатами, полководцами, одни — персидскими подданными, другие — турецкими… И все были армянами, даже если не хотели или не захотели бы этого, чтобы из-за «стремления служить киликийскому престолу» не лишиться настоящих подушек пашинского достоинства; даже если находились в иной языковой и религиозной оболочке, национальность всё равно объединяла их и ставила на них армянскую печать: это было раскрывающееся человеческое свойство. Некоторые претендовали на мысль, что они породители, а не порождённые: то есть мощный поход этих шести миллионов к самопознанию начинается с них и, значит, они смогут властвовать над этой силой. Так думал и враг, ища и находя виновных, так думали и называемые дружественными силы, чьи интересы пока вели их рядом с этим шествием армянства. Все думали, что именно они даруют день этому всенародному пробуждению; все думали, что смогут так или иначе — сдерживая или поощряя — управлять походом народа.
Вполне возможно, что завтра и это национальное единство стало бы стеснительным для человека и на своём тысячелетнем пути человек покинул бы и этот союз, как очередное старое жилище. Но это был вопрос завтрашнего дня. Сегодня, на пути своего развития, эти люди приходили к национальному единству, требовавшему формы национальной автономии, и эта форма была не чьей-либо волей или прихотью: она вытекала из природы явления, была признанием, принятием закона развития общества и движением ему навстречу. Пока человеческая деятельность не вывела человека в совсем иные, совершенно новые, незнакомые сферы, эта форма национального государства, даже если не помогала, минимально задерживала, искажала, портила, преобразовывала, отклоняла человеческий путь — во всяком случае, в тысячу раз меньше, чем господство, отравлявшее соплеменников властителей болезнью власти, а инородцев — крепостничеством, даже если экономически они таковыми не были. В подобной стране социальный протест вместо гражданской борьбы перерастал в межнациональную резню. Веками переплывавшее моря крови господство ещё ни разу не видело чистой крови классовой войны. Вечная ненависть крестьянина к ремесленнику и торговцу здесь становилась ненавистью турка к армянину; в пригородах своего презрения к деревне и крестьянину мещанство этой страны постоянно размещало курдов, а дело виселицы и погребения отводило цыганам, чистые же дела суда и смертного приговора, конечно, оставляя себе.
Эта Родина, удерживавшая самого человека выше и в стороне от искажения человеческих отношений, существовала. У неё не было ни своей границы и пограничника, ни государства и конституции: граница оставалась османской, пограничниками были отряды хамидие, управляющими — султан и эфенди. Но эта Родина существовала, существовали её сыновья, граждане этого несуществующего государства, существовала их культура. Эта Родина была в каждом её сыне — киликийце, фракийце и восточном армянине, горожанине и сельском жителе, буржуа и батраке, интеллигенте и революционере, консерваторе и стороннике независимости, в поклоняющемся оружию и в ненавидящем оружие. Во всём этом самым несомненным было действительное присутствие сыновей Родины.
Потом произошло то, для извлечения чего из тайных хранилищ государства полуострова, для выяснения, рассказа и, главное, принуждения мира услышать и увидеть требовалась подавляющая сила великой державы: тома документов и свидетельств, историография, литература и искусство, печать, радио, дипломатия — сто лет работы ста тысяч человек, и за всем этим армия отнюдь не белых ангелов. А при нашей богатой национальной прессе нашей «мировой прессой» стала доска парня по имени Ангут Григор — стена армянской церкви в Алеппо, где он мелом сообщал изгнанникам вести от изгнанников. Нашу дипломатию усадили и заставили ждать в передних лозаннских и берлинских переговоров, а наша армия из двух-трёх ребят билась о стены и обезумела.
Но изначально было написано, что свои кресты наши сами понесут на свою Голгофу, что наших обречённых на смерть не извлечёт из-под их виселиц ни меморандум, ни посольство, и воля царя и свет поэта будут у нас замешаны в одном и том же человеке: Мхитаре Себастаци, Ованесе Туманяне, Зограбе, Сарояне или Сарьяне, в одном… в тысячах и тысячах. Знаменитые — это ясное выражение нас, безымянных. Здесь, у нас, и в диаспоре, в армянском языке армян и в их английском, французском, итальянском, в живописи и музыке, во всех-всех областях человеческой деятельности, способных проявить национальную печать и не способных иметь такую печать, уже семьдесят лет, а значит, вечно, не было, не совершалось дела, которое выдало бы отсутствие той старой Родины в её сыновьях.
Акоп Мндзури, нет, не смог разделить обычную судьбу ни своих великих, ни «простых». Летом геноцида его не было в деревне, чтобы вместе с матерью, той самой матерью, сорока семи — сорока восьми лет молодой невесткой, с которой, спускаясь и поднимаясь, они ходили навещать своего рыжего вола, с дедом, женой, тремя детьми, учениками своей школы, с Демирчянами и не-Демирчянами, с областью, со всем армянским народом быть выселенным, удалённым из глаз соседних кызылбашей и курдов и отданным в пасть неистовства других кызылбашей и других курдов. И он не был знаменитым или партийным, чтобы быть похищенным из-под глаз константинопольских посольств, якобы для суда отправленным в военно-полевые трибуналы и по дороге тайком убитым будто бы «армянскими» бандами. Так было: турецкий друг не трогал волоса армянского друга, и турецкая деревня не собирала войска против соседней армянской — их имущество и кровь были для этих истинно правоверных харамом. В священной войне турецкий друг выполнял святой долг перед ватаном, родиной, проливая кровь армянина не-друга, а исламские деревни обрушивали своё неистовство, развязанное войной и бедностью, на армянских переселенцев не-соседей, оторванных от своих земель, враждебные и испуганные караваны на этих чужих дорогах.
С Мндзури случилось худшее. Умирающие умерли и освободились, души живущих далеко за пределами полуострова почернели от злобы. Мндзури было суждено не быть ни среди умирающих, ни среди бессильно сжимающих зубы из своих ереванских, парижских, американских, арабских далей: такой возможности у него не было, и даже вздохнуть «увы» он не мог. Ещё шестьдесят четыре года прожил в Константинополе, только в Константинополе, ни разу не выехал из города, был хлебопёком, гостиничным счетоводом, торговцем кормами, церковным служителем, увидел иссякание некогда крепкой и большой общины, особенно увядание культурного Константинополя.
Спасся случайно. Сам пишет, что в августе четырнадцатого приехал в Константинополь оперировать миндалины, через двадцать два — двадцать четыре дня должен был снова вернуться в Армтан, но призыв и военная запись привязали его к этому месту. Но было не так: у него была рукопись романа, он хотел показать её Арташесу Арутюняну, «самому уравновешенному писателю нашей довоенной западноармянской литературы, самому литературно образованному по европейской мерке». Но дома нельзя было сказать, что везёт в Константинополь рукопись романа: в деревенском августе это было бы бесстыдным требованием; если бы мать и жена даже молча согласились, как им свойственно, дед разгневался бы гневом главы дома: «Эй, Акоп, совсем у тебя нет любви к полю, к гумну; эй, оставив эти летние дела женщинам, зачем ты едешь в Константинополь?» И молодой писатель выбрал причиной воспалённые миндалины. По дороге Армтан — Шапин-Карахисар — эх, Андраник, Торос Тораманян, Арам Айказ! — Тамзара — греческий Саарджуг — Кирасон, которая в годы первых странствий была дорогой его непрерывного возвращения и которую теперь видел в последний раз, а со своими возвращающимися героями увидит ещё тысячу раз, никому из встречных не сказал, что в хлебной сумке несёт рукопись романа в Константинополь армянских поэтов; сказал: «Горло, миндалины». Его поэтическая душа спасла его тело, и это выносливое, трудолюбивое, долгоживущее тело человека с Евфрата Мндзури поставил на службу поэтической душе.
Он писал в условиях ещё горячей ненависти и презрения врага, утратившего возможность соотносить себя с нравственностью. Иначе невозможно понять долгое молчание вокруг имени Акопа Мндзури в армянской диаспоре, любимой, несокрушимой, неистребимой диаспоре, которая сумела превратить резню и выселение в переселение и даже взяла на себя и заботу о памятниках культуры, и взращивание новых песен — то, что зачастую роскошь даже для великих держав. Эта отчуждённость была враждой к разбитому и искажённому геноцидом Константинополю, погубившему своих сыновей — Варужана и других. Такая вражда была и в Мндзури; он находился одновременно в двух состояниях: во вчерашней своей вражде и, с другой стороны, Константинополь был той мачтой, к которой после самума пристали клочья родного многоцветного края.
Отец Игнатиоса был там; возможно, отец и сын никогда не взглянули друг другу в глаза, а может быть, взглянули и промолчали о деревне, доме, стране, прошлом и настоящем. Иногда появлялся курдский парень: он сын Маро из рода Таглу, Акоп — его дядя по матери; Таглу были ветвью Демирчянов, их Маро в год первого грабежа сбежала к курдам замуж. Иногда один из группы турецких парней, приехавших из восточных провинций на городские стройки, в чайной играл на скрипке и тянул «долгую, меланхолическую, восточную Урфу», которую на родине за столом Нухбека пел Мисак из Дивриги. Выяснялось, что он сын Мисака; Мисак жив, пасёт скот у сыновей бека, у него курдская жена. Иногда уборщицы тротуаров и подъездов на своём курдском и восточном «напевном турецком» беседовали с «мастером Акопом», часто — хлебопёки, которые «не имели другой темы: говорили о родине, о прошлом; Константинополь, текущая жизнь их не занимали, настоящее для них словно не существовало. Каждую ночь оживляли старых людей, старые дни, рассказывая всё это как сказки, каковыми оно действительно и стало. Один заканчивал, другой начинал. Иллюзия была их действительностью. Иногда и пели. Склонённые над длинными корытами, рядом, в один ряд, как когда-то в своих деревнях в дни жатвы, они и разделывали тесто, и пели».
Это его друзья. Они остались от роскошной армянской столицы Орманяна, светозарного Зограба, партий, благотворительных и земляческих обществ, газет, типографий, театров. Такова действительность, не позволяющая путать свои возможности сына армянского народа с чужими и предаваться пустым мечтам, самоистязающим проклятиям или угрозам, но заставляющая смотреть действительности прямо в глаза. Для клочьев армянства фактически весь мир — Константинополь, но только Стамбул представляет им положение вещей с ясной беспощадностью. Этот один «вклад» турок в армянскую литературу и мысль всех армян действительно ощутим.
Невообразимо представить культуру без её народа, огонь очага без его хозяев. Поэзия Туманяна ежедневно обновляется на языке армянского ребёнка; бриллианты теряновской «Страны Наири» вновь излучают благородный свет с каждым обновлённым армянином, а даже самый коренной, самый армянский монастырь без шагов армянского паломника отчуждается и умирает, словно стоял не на колоннах и арках, а на дымящих свечах. Невообразимо, но всё-таки можно как-то представить: вот, написанные, напечатанные, записанные, они дремлют в каком-нибудь книгохранилище; построенные, молча стоят где-то в запустении. Они написаны и записаны с уст народа, воздвигнуты для паломников и караванов; народа нет, а культура вот есть. Непредставимо то, что сделал Акоп Мндзури.
После геноцида так уверенно выбрать литературное имя Мндзури, упражняться в жанре и после грязной работы торговца кормами, потной, иссушающей работы пекаря писать, не имея читателя, говорить словно в пустых комнатах, не замечать своего положения невестки, пришедшей с поклажей к родителям, а деревни нет, её выселили; своего смятения гонца, принёсшего радостную весть о подкреплении, а военный лагерь покинут и разорён. Писать, словно армянские, курдские, кызылбашские девушки и молодые жёны с далёкого Евфрата не приезжали, а приезжают в Стамбул повидать своих единственных мужей; словно армянский Константинополь не прошлое, а будущее; словно он ещё покажет рукопись Арташесу Малкараци; словно великое будущее армянской литературы ещё впереди; словно великая армянская действительность требует от своей культуры самого подробного исследования всех своих областей и сфер. Это, конечно, безумие, равное подвигу. Когда Мхитар Себастаци поднимал свой венецианский факел, он знал, что его свет хотя бы через столетие найдёт шесть и шестнадцать миллионов верующих. Не будем увлекаться параллелями — дважды в одну воду не входят, но здесь один и тот же дух сопротивления.
Мндзури прожил долго, почти сто лет, умер в 1978 году в Константинополе. Не будем говорить, что его жизнь вышла из времён натурального хозяйства и ворвалась в времена космонавтики: у него было только одно время — уничтожения нации. При его жизни, в огромном промежутке 1890–1970 годов, животный страх человека перед себе подобным, подозрительность к нему, нетерпимость к другому языку, другой вере в османской земле разрослись и расцвели красным султаном; он породил партийную толпу «Иттихад ве теракки», из неё вышел Мустафа Кемаль, а из него родились ударные отряды «серых волков». Демагогическими усилиями всех этих сил страна была очищена от армян, затем от греков; османская земля стала Турцией — одноязычной, однородной страной мечты, какой в Германии была Германия, во Франции — Франция. Турция изгнала из турецкого языка память о других языках и народах. Это было славное движение вперёд, которое предсказал ещё великий циник Макиавелли: «Любому завоевателю будет трудно идти против турка: подданные там рабы монарха, завоеватель не может надеяться на их бунт против него. Но в случае победы завоевателю будет легко управлять этой страной, потому что те же подданные не восстанут и против него». Вот они между собой, и все вместе внутри намагниченного пантюркского поля шовинизма, по очереди и завоёвывали — каждый раз обходясь в своих «революциях» сотней — полутора сотнями виселиц, — и более чем легко управляли страной, потому что возможность бунта, дарованную величайшим завоевателем, цивилизацией, они сокрушили и изгнали из множества подданных в лице армян. Страну превратили в более неделимую однородную массу, где инакомыслие вместо расплывчатых понятий «изменник родины», «враг религии» было переплавлено в ясное клеймо «изменник нации».
Этой геенны уничтожения нации и создания нации нет в творчестве Мндзури — в творчестве того, кто должен был быть по меньшей мере самым достоверным свидетелем. Что это? Поглощение вместе с жертвой и её крика?
Если вы всего этого не знаете, труд этого скромного труженика мирных полей великой армянской культуры — хвала доброте тайны человеческого существования.
Если вы всё это знаете, обширное наследие Акопа Мндзури в ваших руках — обвинение против властных притязаний, которые сталкивают народы, уничтожают народы и отравляют народы болезнью национализма.
Акоп Мндзури. Произведения.
Издательство «Советакан грох», 1986 год.

Вам может быть интересно