ГРАНТ МАТЕВОСЯНЛитературный архив
Публицистика
Опубликовано в 1989
Читать PDF

Пристанище всего живого

Мы под вечным судом инквизиции. Под судом, когда заключены в тюрьму, и под судом в минуту свободного полёта. Нашу веру испытывают, когда мы армяне или курды, партийные или сектанты, христиане или мусульмане. После нашей смерти вечному суду подвергается наше дело. Наш инквизитор — Шекспир или Туманян, а мы — их инквизиторы: жестоко отвергаем или снисходительно предаём забвению, никогда не прощаем, никогда «не учитываем обстоятельств». Так происходит потому, что тот заключённый, тот сибирский ссыльный, тот армянский чернорабочий в Турции после геноцида, тот боец идеи, стеснённый мундиром фашистской армии или предписаниями ислама, тот князь, отгороженный от нас, своей паствы и общины, гражданскими правами господина, изначально обязался сказать о нас то, что мы знаем, но не умеем высказать, потому что знаем недостаточно хорошо. Обязался через языки, религии, времена и страны узнать меня лучше, чем я сам. Я знаю себя настолько, чтобы подтвердить его слова обо мне, но недостаточно, чтобы самому сказать эти слова. Такое прочтение моей судьбы — дело, сопричастное творению, или само творение, и наказание за неудачу тоже божественно беспощадно: потерпевшего неудачу нет, не было, даже следа нет. От молчаливых тружеников земли и шахт хоть что-то остаётся, от него — ничего. Сказано:
Ты — неведомый Поэт, доселе никем не виданный,
Без слов льёшь песни светлыми взглядами,
А я, допустим, удивительный, счастливый Читатель,
Что так легко и так глубоко читаю эти песни.
Ты с большой буквы — Бог — здесь, конечно, молчаливая жизнь языков и народов. «Чтение бессловесной песни» — добывание народного слова из уст народа. И поэты вырывают страницы из Божьей книги, или, что то же самое, добывают из уст народа слово для великой книги мира. Счастливы те, кому этот Божий текст даётся сразу и легко; счастливы сам Туманян, Шекспир, Пушкин… Достойны жалости многие, почти все мы. Но трагичнее всего жизнь тех, кто на лбах народов — они обязаны, вынуждены, не могут, не в силах поступить иначе — расшифровывает письмо тиранов как письмо Бога, принимает слово тиранов за Божье слово. Увы, народ и его язык тоже не неуязвимы для искажения. Увы, воля тиранов заполняет собой всё пространство от неба до земли, входит в каждый дом и род, проникает в каждый сон и душу, заменяет собой всю действительность. И ложью становятся и народ с его делами, и судьба со словом. Сказано также: насилие — бесплодное чудовище, после себя оно не оставляет литературы.
Обязательный суд над делом нашего предка, ставящий нас в неловкое положение мифического Хама, заставляет спрашивать: так что же, время людоедства действительно оставило после себя лишь чёрную пустыню? То время насилия соткано добровольным усилием моего предка или его дело — только вклад пленника в свою эпоху? Прорывает ли он своё время и выходит ли из него? Говорит ли со мной? Узнаёт ли меня? Узнаю ли я его? Вызывает ли он у меня, потомка, только сочувственную жалость или ещё и восхищение, потому что даже в цепях он всё тот же великий свободный человек, тот же несломленный, поэт в иных условиях?
У нас насилие не было чьей-то прихотью и произволом. Насилие знало, что подавляет и что выпускает на волю, что ломает и что строит, что уничтожает и что утверждает. Насилие было мировоззрением, приведённым в действие. Если предстоящее строительство было неясным, потому что должно было определиться по ходу, то то, что надлежало ломать, подавлять, уничтожать, было известно точно. У насилия был и весомый исторический опыт — армянский геноцид, который отрицал возможность армянского существования и утверждал возможность турецкого. Нельзя было отрицать страдание сломленного и обречённого быть сломленным, подавленного и обречённого быть подавленным. Но можно было найти утешение, по-орлиному отдаться небесам и утешить себя в небе будущих грёз.
Однако при всём этом насилие, как выражаются правители, оказывало поэтам маленькую услугу: безошибочно, с соколиным зрением указывало именно на то, что оно должно было растерзать, а поэт — защитить. Без тирании и тиранов поэты, возможно, не так безошибочно находили бы тех, кого защищать; не так широко простирали бы крылья над всеми жизнями; не так упорно боролись бы. А возможно, даже сами стали бы распорядителями Бога на этой грешной земле, воплощающими свой пророческий бред. Да, насилие оказало и эту маленькую услугу: стряхнуло с нас наши преобразовательские притязания, собрало их воедино, присвоило и разрослось до ужасающих размеров. Теперь оставалось только с ужасом отступить, словно над нашей головой тяготел не наш собственный бред.
По крайней мере для Амо Саяна наше время тоталитаризма приобрело именно этот смысл.
Оно захотело поставить свой храм на наших развалинах, а поэт заслонил бедный отчий дом.
Насилие воздвигло своим идолам вечные бронзовые статуи, а поэт поставил сторожить родовые владения патриарха и труженика — деда в земле и мякине.
Оно призвало всех выйти из дома, семьи, страны, лишило всех и каждого собственности и лица, из многоликих и многоголосых миллионов замесило единовольную, единогласную массу и по широким открытым проспектам пустило её на поклонение в свои храмы. А поэт указал бедную тропку, выводившую в каменный, каменистый мир молчаливого пота и честного хлеба. Там, правда, не было изобилия хлеба и плотской любви, но ради хлеба и не поклонялись чужим идолам. Это был мир гордых, довольствующихся малым, молчаливых людей. Там людьми, по-человечески живыми, были даже животные, даже жуки, большеголовые муравьи, цветок и куст, ветерок, едва вырвавшийся из тяжёлого плена, угасающий аромат, шелест, трепет… Они были людьми, потому что в противоположном мире даже человек не был человеком: был сырьём для какой-то высшей постройки.
Из сдержанных форм, приглушённых цветов и запахов, безмолвных вздохов, тихих радостей, смиренного труда и страдания поэт очертил свой мир, а на границе установил свой герб — вола, обрамлённого колосьями. Этот мир не похож на юную Армению свежих красок, звонких голосов и ясных взглядов, какой была страна Сарьяна или, скажем, Чаренца. Разговор Саяна со своим временем не стал ни дуэтом, ни словесным поединком, как у Севака, поединком, который одного назовёт палачом, другого — жертвой. Поведение Саяна было скорее уходом с площади, самоизгнанием. Так было в годы войны, так было потом, так и сейчас. Война уже забыта, а стихи, которые должны были, обязаны были стать информацией «с места событий» и не стали, — существуют, бьются.
Наверное, есть притча о том, как братья, когда дома — на площади, на рынке, в храме — уже царили разорение и смута, вспомнили, что у них есть изгнанный, ушедший брат-сектант, и сказали: «Может, мы не так уж обездолены, а? Пойдём найдём нашего брата, посмотрим, что он за столько лет припас нам на зиму».
Наш брат положил на наш стол духовного хлеба то, что после времён утраты и грабежа не бросает нас в последние ряды обездоленных, а его самого выводит в круг избранных мира и нашего народа — тех, кто читает целые страницы всеобъемлющей Божьей книги.

Вам может быть интересно