ГРАНТ МАТЕВОСЯНЛитературный архив

Алхо

— Ведь я в горы собирался, у меня и там дело было, э…
— В горы собирался? — сделал вид, что растерялся, Гикор. — Как же нам быть? — Постоял растерянно, постоял и вдруг оживился, будто нашёл выход: — Моего бери, на моём езжай. Ты ведь за дровами его ведёшь? Сильный, грузи сколько хочешь. Только ведь пугливый он, боюсь, — засомневался Гикор.
— Коню семь-восемь лет, с чего ему пугаться, он же не вчерашний жеребёнок, — с досадой рассмеялся Андро.
— Жеребцовое в нём осталось, иной раз в голову ударяет, поздно холостил, — объяснил лис Гикор. И поскольку объяснял так серьёзно, Андро тоже всерьёз заинтересовался:
— Есть разница?
— Говорят, нет, а с моим вышла. На днях старуха с гор ехала, он испугался, всё переломал.
— Седло в сенях хлева, — обиделся Андро, — сам он в ущелье, у плит. Много не грузи, Гикор, твой пуд я хорошо знаю.
Гикор по-стариковски медленно и легко направился к двери хлева. И, как настоящий хозяин коня, обругал Андро: «Бесхарактерный сукин сын, если хорошо знаешь мой пуд, зачем даёшь? Ты только на седло его посмотри, да что ты понимаешь в лошадях!»
А Андро подумал, что обидел старика, и, поскольку тот вышел из сеней хлева как будто возмущённым, захотел смягчить свои неприличные слова:
— Я шучу, шучу, человек. Гико-ор, — рассмеялся Андро, — как в ущелье спустишься, не пугайся: в воде белый буйвол.
— Нет, нет, — живо не поверил Гикор. — Видел?
— Спускался переставить…
— Молодой ты, ещё увидишь. — Он не одобрил, где у него стоят ульи, не одобрил, что летом тот сидит дома, а груши пропадали — тут уже совсем рассердился: — Эй!.. Ты на буйвола смотри, а груши-то вот из рук уходят. — И из-под груши, с иронией и просьбой склонив голову набок, заговорил быстро-быстро, как в бытность председателем: — Сегодня бочку замочи, арык вот он, завтра чтоб ни одной этой груши на дереве не было. Да процветёт твой дом, тысяча у тебя из рук уходит, а ты средь бела дня спишь.
Когда он был у края ущелья, Андро окликнул:
— Дядя Гико-ор!.. Через горы идёшь?
— Посмотрим.
— Если через горы пойдёшь, Ашхен скажи: на днях приедет за дровами, за дровами.
— Андрани-ик…
— Что, мама?
— Кому это коня отдаёшь?
— Гикору.
— Что он делает?
— «Спроси, мол, зачем тебе знать».
— А, милый?
— Ведёт в Каза-ах.
— А животное не жалко?
— Спину ему сломает?
— Да-а, родной мой.
В ущелье, среди камней, река тихо журчала; мать девочек, положив голову на колени, то ли дремала, то ли печалилась над водой и своими белыми ногами; одна из девочек дулась, сгорбив худую спину и обхватив колени, другая совала ей в ухо травинку и смеялась глухо и хрипло, а сестра, надув губы, ёрзала на месте. Огромный овод плавно кружил на солнце, а Алхо стоял и тосковал. И всё это было погасшим и бесполезным, как вода неработающей мельницы, дерево, гниющее на корню, солнце, под которым не раскинулось поле. Ручей следовало развести по грядкам; поза матери девочек была позой настоящей мойщицы шерсти; девочки должны были собирать малину, полевые груши, траву, носить воду косарю; великан должен был стоять у стога и подавать сено стогомёту, или же… Гикор остановился, посмотрел, посмотрел и, улыбаясь и покачивая головой, пошёл к Алхо.
— От безделья дохнешь, — сказал Гикор Алхо. — Дорогу в Казах помнишь?
Алхо, в дремоте, принял седло, подставил под хвост подхвостник, надел нагрудник, подпруги, узду; немного обиженно взял в рот удила, бесчувственно взвалил на себя седока и по-старчески покачался между камней. Под ногой, на песке, камень ускользнул, и Алхо ударился животом о землю.
— Но-о-о… — И тут удила разодрали старые мозоли, гибкий прут нашёл под животом место без шрамов, и Алхо узнал лиса Гикора. Это был груз, сдавливающий бока, теснота в лёгких и лживые увещевания сладкого языка.
Алхо вздохнул и хотел пойти иноходью, но удила измяли рот, требуя собранности и медленного шага. — Вспомнил?.. — Удила требовали правильно, потому что вот сразу вздыбился крутой подъём: если бы шёл иноходью, передние ноги подогнулись бы, задние выскользнули из-под него, и губы разбились бы между зубами и сухой землёй.
А Гикор, повернувшись в седле, всё-таки сказал девочкам:
— Взрослые вы девушки, малина пропадает; что такое малина — одно удовольствие, идите соберите, зимой варенье будет. Отец ваш обрадуется, — прибавил Гикор.
Великан вздохнул и подставил пуп солнцу, а девушки рассмеялись тепло и глухо.
— Сестрица, тебе говорю, — кивнул подбородком Гикор женщине постарше.
Мать девочек посмотрела поверх колен с ленивой летней печалью, а великан устроился поудобнее. Великан устроился поудобнее, и тут Гикор понял, что нет… что нет, жаль его, не для того он, чтобы сено складывать.
— Это что, распутницы? — пробормотал Гикор, посмотрел, ничего не понял, сказал себе, что мир испортился и усложнился, и толкнул Алхо пятками.
Взошли по круче, вышли на дорогу; от дороги отделилась тропа к дому Андро. Алхо наивно-наивно захотел обмануть лиса Гикора, хотел показать, что день самый обычный, он поднялся из ущелья по круче и вот по дороге и тропе идёт к своему дому. Алхо замедлил ногу, потом вдруг повернул к тропе, но тут другая ветвь повода натянулась, повернула голову, и стремена жёстко упёрлись в старые шрамы.
— Ты погляди, лис, лис! — сказал Гикор и повёл по деревенской дороге.
Из фасоли выскочила остроносая рыжая сука; Алхо устало и брезгливо лягнул и понял, что дорога — та самая, жаркая бесконечность сдавливающего груза и тесноты в лёгких, и с отвращением и усталостью хлестнул ногой. Почувствовал, как копыто вошло в собаку и вышло.
— Нельзя ли свою лошадь вести по дороге к своему дому? — посинел на балконе заведующий Рубен.
— К моему дому эта дорога, суку свою держи на привязи.
— На чужую лошадь сел — чужую собаку убивает.
— Беги в сельсовет, — сказал Гикор Рубену, но прутом обжёг живот Алхо.
Остроносая сука вечно злая, должна была броситься; и что после удара у неё на минуту перехватит дыхание, а после визга начнут говорить, было понятно, но этого удара прутом Алхо совсем не ждал. Поэтому мир людей казался ему бесконечно непостижимым. Вот уже двадцать лет он носит людей и их груз, двадцать лет под их центнерами размышляет о них, но ничего не понимает не потому, что он конь, а потому, что они непостоянны.
Повёл к кузнице. Острый запах горящего железа был знаком Алхо вместе с сильным и ласковым кователем прежних дней, который сейчас не вышел навстречу и не погладил коню глаза. Подошёл молодой, с угольным фартуком и сигаретой во рту, согнул ногу, стук, стук, и снова вошёл в кузницу. На проложенных людьми дорогах кое-как выдерживает их подкова; за подковы Алхо был благодарен, дороги жёсткие, но ведь гвоздь пошёл криво, попал в нервы, а на другой ноге жала сама подкова: Алхо тяжело обиделся.
— Человек, кажется, ты криво вбил, — сказал Гикор, прислушиваясь к звукам кузницы.
— Жара, жара-а, — сказали изнутри и засмеялись. — Трудодень, трудоде-ень. Не золотом ты платишь.
Алхо пошёл, хромая на обе ноги и осторожно, как больной: нервы болели.
— Ну ладно, не дохни, — сказал всадник, — пойдёшь — разойдётся.
От боли Алхо забыл, кто всадник, и прут, и противную рыжую собаку, и что это дорога, он осёдлан, должен идти. Алхо остановился, но поводья встряхнули голову, и прут снова обвился вокруг живота. — Но-о! — И Алхо снова понял, что такой бессердечный, такой нервный, такой неряшливый всадник — лис Гикор. «Куда же он поведёт?»
Решётчатая ограда перед ними открылась и за ними закрылась, наседка с цыплятами пересекла тропу — «куда же он поведёт?» — и Алхо услышал звон цепи и увидел чёрную облезлую собаку. Это была чесоточная, раздражённая чесоткой собака, всегда привязанная, бегавшая под проволокой от двери хлева к двери дома, от двери дома к двери хлева, от двери хлева к двери дома, от двери дома… Она остановилась и, разбрызгивая слюну, лаяла, лаяла, лаяла… И тут Алхо до конца понял, что попал в руки лиса Гикора, вспомнил жаркую дорогу, слепней, противную воду, короткую, жилистую, очень коварную змею, целый час ползавшую и прятавшуюся вокруг него, пока на мгновение не заставила забыть о себе и не ударила, не укусила. Ногу остро прокололо, потом словно ничего не случилось, а затем нога согрелась и онемела, сердце сладко тошнило, голова тоже согрелась и онемела. А его, полуглухого в забытьи, грузили и грузили. Он ничего не хотел: в тёплой сладости таяли воспоминания и желания, и это было приятно; слепней не было, груза не было, Гикора не было, и хорошо бы, чтобы их вообще не было, чтобы змея укусила в потерянном поле и он спокойно прожил свою смерть. Но они его поняли.
— Змея укусила, Гикор. Твой конь хочет сдохнуть.
— Сдохнет? Сдохнет — опозоримся перед Андро.
— Нет, — сказали, — заставь пропотеть, не давай остановиться.
Плетёной сухой, проворной плетью его вернули к нежности собственного живота, к грузу, к дороге. К горной траве и холодному роднику. К тяжести начала и лёгкости окончания. К отвращению от дороги на станцию и радости возвращения. К ужасу ковки и наивной гордости подкованного. К тоске по кобыле и страху перед жеребцом. К всесильному желанию кобылы и дьявольской ярости жеребца. К болезни от кобылы и безразличию к грузу, воде, дороге на станцию, Гикору и тесной подкове. Заставили вернуться к своим узловатым костям, ночам и дням, дорогам, которым нет конца, нет конца: начинаются широкими, сужаются, истончаются, изгибаются и снова расширяются, конца нет. Позвал самодовольный бог отца отца отца отца Алхо, сказал: «Вот, дед Алхо, я создал тебя стройным и умным, раскинул для тебя зелёный луг, придумал волка, чтобы ты бегал и оставался стройным, и человека тебе в защитники; вот, конь, сколько лет жизни ты хочешь?» И подумал дед деда Алхо, и, поскольку бог считал его умным, подумал ещё и ответил обдуманно: «Двадцать лет жизни, господи». И бог одобрил ответ и дал двадцать лет жизни. Но зачем же, де-ед, двадцать лет, зачем тебе были нужны двадцать лет, зачем мне нужны…
— Почему этот конь грустный, Гикор?
— Ты скажи, где мешки, старуха, где мешки?
— На больном коне едешь в Казах, Гикор.
— Не сдохнет, ты будь здорова.
— У этого коня гвоздь задел живое, Гикор.
— О-ох… Раз столько понимаешь, принеси клещи из сеней хлева.
Через отверстие вынутого гвоздя боль медленно, как мёд, вытекла из нервов, и приятны были мелкая искрящаяся боль, тяжелеющий пуд за пудом груз, касание стремени, жёсткость повода, мокрое тявканье чесоточной собаки.
Дорога вела в горы… свист прохладного ветра в ушах и бесконечно вкусная трава… И Алхо пошёл бодро. Подъём — дело часа, одного дыхания… потом бесконечно вкусная трава.
— Думаешь?.. — сказал Гикор, свернул с дороги, повёл по садовой тропе. — Хозя-ин! — крикнул.
Сторож в рубашке косил траву под деревьями. Вышел навстречу, привязал собаку; Гикор пошёл, ведя коня, они поговорили, сторож вроде был недоволен, но груз отяжелел грушами и яблоками.
— Огурцов нет?.. Ну ладно, если трудно, не надо… Что тебе привезти из Казаха?
Сторож ничего из Казаха не захотел, а огурцы были тяжелее груш и яблок.
— Но-о, бесхозная дохлятина, груза не видел?.. Генеральский конь… Ты ведь конь Андро.
По тропе вывел обратно на дорогу, повёл, пока лай сторожевой собаки не перестал быть слышен, потом неожиданно потянул правую ветвь повода. Алхо повернулся: да, конечно, справа было созревшее жаркое поле. Стремена требовали идти, голос тихо приказывал идти, но ведь впереди поле. Алхо пятился, и стремена, голос, прут разом погнали их в поле, повели полем. Удивительные люди, подумал Алхо: одно в одно время нельзя, а то же самое в другое время — вот — можно. Сам он в поле не входит, потому что полевой сторож с большими усами кричит, уводят, днями запирают в грязном хлеву, а он не хочет сидеть в грязном хлеву, и вот за это побили. Войдёшь — бьют, не войдёшь — бьют. Но когда Гикор, молча подталкивая стременами, перевёл его через арык, вошёл в лес, обошёл скошенную поляну, Алхо понял, что его ведут воровать. Вышли из леса — картофельные посадки. Картошку будет красть, решил Алхо и остановился.
— Молодец, Андро! — удивился лис Гикор. — Пасись, — тихо польстил Гикор, — и пастьба тебе останется.
Пастись было нечем, груз тоже не был лёгким; Алхо стоял и ждал. Деревья не качались, стебли не двигались, цветы уже отцвели, всё на солнце ожидало своим молчаливым ожиданием, как конь, без обиды, спокойно, в неясной печали. Потом среди них, на солнце, кто-то задвигался, и все это увидели, и Алхо. Конь, навострив уши, ждал, что будет. В самом верху посадок, присев как собака, стоял шалаш, и стоял сторож, подперев подбородок лопатой. Потом шалаш так и остался неподвижным, а сторож, взяв лопату посередине, мягко-мягко побежал в лес. Гикор, прижавшись к земле, копал картошку. Алхо посмотрел на лес, посмотрел на Гикора, ждал, что ещё будет.
— Что, человека увидел? — повернулся Гикор, прижавшись к земле. — Не можешь спокойно постоять?
И вдруг прямо в уголке глаза Алхо от дерева отделился сторож, державший лопату посередине. Алхо знал его, возил к нему домой картошку, заработанную на трудодни; это был спокойный старичок, не бил, не говорил, позволял идти своим шагом по своей дороге. Алхо выразил радость, увидев его, и тот приложил палец ко рту — тсс — и остановился. Потом Гикор, прижавшись к земле, выкапывал картошку, лис разрывал мышиную нору, а старичок и Алхо непонимающе смотрели на его спину, единственную двигавшуюся в этом тихом мире: она одеревенела и не чувствовала взглядов коня и старичка. Он оторвался от земли, когда мешок был полон до краёв; встал, распрямил спину и тут увидел старичка. — А-а, ха-ха-ха-ха! — И смех его очень походил на смех коня.
— Что это ты делаешь? — спросил старичок.
— Ха-ха-ха-ха, думаю, посмотрю, заметит ли…
— А как бы моя работа называлась, если бы не заметил?
— Август, думал, Адам на полянах траву косит. Этой зимой твоё сено рано кончилось, да?
— Не моя вина, пойди Санасару скажи.
— Санасара дело — не давать, твоё — косить.
— Нет у меня языка с собакой связываться.
— И это верно. Одному было бы трудно, — сказал Гикор, — помоги закинем на него.
— А животное не жалко?
— Конь ведь, как же работа называется?
— Ушёл? — печально посмотрел им вслед старичок. — Остался бы, поговорили немного.
— Ночью в Казах пойду, засветло до гор добраться. Что тебе привезти из Казаха?
— Здоровым вернись.
Потом горы дохнули лёгкостью и прохладой. Горный ветер зашуршал в ушах, защекотал пах, проник под груз и седло, высушил пот, заиграл в ноздрях, заколыхал выжженную солнцем гриву. На закате, на линиях горных плеч, оранжевые табуны роняли языки пламени; ветерок играл с их ржанием, и они казались то совсем близкими, то далёкими, далёкими. Алхо заржал, высоко подняв голову, чтобы дать знать: он здесь, он не забыл их, их вольный бег и свой бег с ними, а груз этот к нему не относится, это груз Гикора… Алхо пошёл быстро, чтобы поскорее освободиться от груза, и тут этот Гикор усмехнулся — «Молодец!» — подвёл под камень и нашёл себе место между поклажей. — Ну, теперь иди…
На маленьком плоскогорье вдали дымилось пастушье стойбище. Дорога несколько раз обвилась вокруг холмов, теряя стойбище из виду, поднималась, спускалась, поднималась, спускалась, и когда снова поднялась, стойбище оказалось перед ними. Бесшумно и холодно колыхались пастушьи костры, стада загнали в загоны, собаки нашли свои места вокруг стад, лежащие коровы мучились сытостью; в табуне молодой жеребёнок заржал без причины и беззаботно. И хриплый, узловатый Алхо захотел объявить о своём приходе в мокрые горы бродячих туманов, но Гикор подёргал повод, и ржание оборвалось.
— Андро? — В темноте кто-то курил.
— Месроп?
— Гикор, это ты? Голос был коня Андро.
— Алхо, да.
— И сколько же ты нагрузил!
На тропе, спрятав руки под фартук и склонив голову набок, стояла Ашхен Андро. Смирная, молчаливая, покорная…
— Дядя Гикор?.. — сказала.
— Здравствуй, Ашхен.
— Это наш конь?
— Да, Алхо, Ашхен.
— Дядя Гикор, ведь Андро должен был прийти, почему не пришёл?
— Сказал, на днях придёт, Ашхен.
— Масло здесь портится, дядя Гикор, почему сегодня не приходил?
— Это уж он знает, Ашхен, откуда мне знать, почему не приходил?
— Да-а, — согласилась Ашхен. — И сколько же ты нагрузил!
— Что я нагрузил, Ашхен, два кило картошки, несколько яблок да прочего.
— Ничего…
Ашхен только отмечает. Ашхен свернула свою дорогу к своей палатке. Ашхен — женщина, мужчина в доме — Андро. Ашхен не вмешивается в мужские дела. Свои счёты они сами знают. Ашхен — женщина, доит коров, доит овец, ждёт, когда Андро принесёт дров… конь относится к Андро. Андро не приносит дров — Ашхен будет ждать, склонив голову; масло здесь портится, а коня отправляют в Казах — Ашхен потерпит, она терпеливая.
— Сколько бывает в одном мешке картошки?
Гикор слегка оглянулся: Ашхен стояла, уперев руки в бока. Гикор молча презрел: лаявшая была собакой на привязи.
— Эй, лис!.. Целой деревни тебе мало было, магазина мало было, теперь ещё людям дома разоряешь?.. Мышиную нору нашёл?.. Эй, бесстыжий, свой конь под тобой — чужого заставляешь работать?.. Говори же, в дыру не прячься.
— Не надоедай, — сказал Гикор, развязывая поклажу, — женщина ты, держись своего женского дела.
— Ты мой дом разоряй, а я и рта не открой?
— О-ох… — улыбнулся Гикор, — твой дом чужие женщины разоряют.
Гикор снял груз, что-то сказал своей старухе, занёс поклажу внутрь, а Ашхен всё ещё говорила, и тут Гикор рассердился:
— Поменьше глупостей болтай.
— Чуть о себе подумала — уже дурой стала?
Тогда Гикор сказал не Ашхен, не стойбищу, не своей старухе, а самому себе, но, поскольку стойбище тесное, стояла ночная тишина и войлок тонок, сказал всем:
— Из-за её языка бедный Андро там женился, а я всё думаю, зачем женился.
Его старуха так и застыла с рукой у рта, постояла, потом спросила с притворным страхом, притворным удивлением и любопытством прежних дней:
— Какая жена, Гикор?
— В Казах иду, поклажу приготовила? — заорал Гикор. — Мариам, или что там за отрава. Кур свяжи.
Потом снова стало тихо; в темноте курил табунщик, стонали коровы, тлели пастушьи костры, пастухи вспоминали Мариам и вспоминали, что ничего особенного в ней не было, или, кто знает этот мир, может, было. А Алхо отдыхал, подогнув одну ногу, а в палатке молча кипела Ашхен.
В звёздном свете, в загоне, грезили тёплые кобылы; над прижатыми друг к другу крупами насторожилась высокая голова жеребца. В темноте закричали куры, потом кур привязали к седлу Алхо, мокрые мешочки с мацуном повесили на седло Алхо. «Неделю знает, что в Казах пойду, а мацун ещё не отцедила». — «Пока доберёшься, отцедится, человек, чего беснуешься?» Потом мокрые мешочки с сыром повесили на седло Алхо; сыворотка потекла ручьями по бокам, куры испражнились на Алхо и сонно встрепенулись. Потом на кур, мацун, сыр и помёт постелили брезент, а на брезент сел Гикор.
И в полудрёме перед ним закачалась ночь, и жизнь была хорошо устроена, потому что в Казахе его ждала его красная пшеница, куры царапались и грязнили, мацун отцеживался, сыр капал рассолом под брезентом, на Алхо, а его старческий зад останется сухим.
«Я вам горного сыра привёз». «Я вам горного мацуна привёз». «Я вам горную курицу привёз». В долине жарко, жители долины думают, что горная курица — это прохлада гор. Скажи: я вам курицу привёз, — у их дверей клюют и толпятся пятьдесят. Горную курицу! Эти вещи Гикор хорошо знает. В деревне говорят, будто он подкупил пенсионную комиссию кто знает сколькими тысячами рублей. И старуха так думает. Глупы и соседи, и старуха. Председатель комиссии был старым выходцем из Цахкута; он принёс мешочек мацуна, сказал: «Я тебе цахкутского мацуна принёс, горы Цахкута и наши горы одни». А над городом сидел зной; на улицах, в деревьях, подъездах, во всех щелях домов зной сгустился до мелочей, вентиляторы мешали горящий воздух. «Горы Цахкута и наши — одни, наверху, под облаками. Я тебе горного мацуна принёс».
Родник Кечута зажурчал в звёздном свете; миновали холм, потом тропа должна была раздвоиться. В ближних кустах вскрикнула птица, потом были шаги коня, потом затрепетала и затихла. Тропу пересекло то ли волчье, то ли заячье, то ли дьявольское. В тысяча… девятьсот… восемнадцатом?.. девятнадцатом году, осенью, здесь нашли Аршака Несо. Тёмно-рыжую кобылу Аршака Несо кто-то через пять лет видел в Кировакане. Кировакан тогда был Каракилиса. Новый хозяин лошади сказал: «На казахском базаре купил». А когда он снова стал расспрашивать, новый хозяин сказал: молчи.
Дошли до развилки. Тропа, поворачивавшая налево, была горной: обегала всё плоскогорье, связывала родники и родники, стойбища и стойбища, табуны и табуны, облачные вершины и безветренные укрытия. Алхо на минуту замедлил ногу и, быстрее самого себя, кинулся влево.
— Но-о!
Удила разорвали рот, свернули шею, повернули голову, и Алхо теперь так вытягивался по горной тропе. Удила запрокинули голову ему на спину; Алхо не видел перед собой, но ноги несли по горной тропе.
— Р-р-р… С ума сошёл бесхозный?
Голову прижал к всаднику, дыхание било в небо, Алхо летел под звёздами, а ноги разъезжались по земле без троп. Ноги искали на земле пропасть, чтобы разбить эти узловатые кости, которые неизвестно зачем терпят и терпят. Тогда всадник на мгновение отдал ему голову, потом потянул только одну ветвь повода. С согнутой шеей крутил, крутил, крутил коня под собой, потом хлестнул и отпустил поводья. Конь пошёл по склонам без троп, разрываясь от нагрудников и подпруг, выплывая из огрубевшей кожи вьючного коня к свободному дыханию лёгких и оставляя позади и эти огрубевшие лёгкие.
— На старости лет жеребёнком стал дурак.
Теперь стояли наверху спуска, твёрдые рёбра в своей тесноте зажали лёгкие, куры успокаивались под брезентом, мацун отдавал сыворотку, сыр — рассол новым опухолям и старым ранам, а впереди, над городом в ущелье, молча качалась световая дымка. Старый Алхо, старый подхвостник, знакомый спуск и новая боль под хвостом.
— Молодец.
И когда молодой конь с первым грузом у входа в город, на краю моста, дрожал и упирался всеми четырьмя ногами, «Иди, — сказал Алхо, — не делай ненужных глупостей».
Под ногами стучал пустой, ложнотвёрдый асфальт, с нарастающим рёвом возникали и исчезали автомобили, иногда шумела река, которая была родной. Но молодого коня не спускали в реку, не переводили через неё, молодого коня тянули и толкали в пропасть. Они не понимали, что это пропасть, а молодой конь, скакавший по мягким, пышным горам, видел пропасть, в которую люди уговаривали, били, обманывали идти.
Алхо подошёл, остановился, дал узнать в себе коня и сказал коню с первым грузом:
— Не пропасть, мост; не так построили, чтобы ты мог сдохнуть, иди… Пустой, но крепкий, не сдохнешь, иди… А если и сдохнешь, не много потеряешь, иди…
Конь с первым грузом прижался к нему, вошёл в него и, войдя в него, перешёл мост. А сам он был безучастен к пустоте внизу, к машинам, шуму, потому что наполовину ослеп, наполовину оглох, а поверх собственной кожи были выделаны ещё семь кож. У входа на базар его отделили от Алхо, которому предстояло идти вниз по реке, и привязали у базарного входа одного перед его отвращением и ужасом, среди шума и пыли, на солнце, пока будут продавать масло грамм за граммом, покупать ситец, хлеб, сахар, чай, теряться перед ценой ботинок.
Машины пролетали мимо Алхо, группа весёлых велосипедистов стала поддразнивать Гикора: «Дядя, погоняй, и мы погоним». — «Мы старые, милый, вы езжайте». Велосипедная группа с шорохом обогнала коня, один отставший добродушно пошутил: «Велосипед твой не работает, дядя?.. Мой тоже не работает». Но и он проехал; из весёлого экскурсионного автобуса бросили Алхо букеты и захохотали, а потом на солнце, на асфальте Алхо остался один.
У родника Гикор спешился поесть. «Отдохни», — сказал Алхо. Молодая группа велосипедистов возвращалась, они хором «облаяли» Алхо, а ехавший последним бросил Гикору: «Смазываешь?»
По асфальту они ехали легко, легко, земля их не удерживала: скользили мимо; всё было как-то хорошо смазано — и велосипеды, и спортсмены. Они были очень здоровыми, короткие штаны трещали на них от тесноты; им бы косить траву, а вот играют игрушками. И Гикор подумал им вслед: «Дай-ка десять пудов нагружу — поскользи…»
Хлеб хорошо шёл с овечьим сыром, и родник был ничего, хорошая холодная вода, а завтра эта пшеница будет дома, и у Гикора окажется вот этак запас на четыре года. «Говорят, из-за Китая Америка Советам сказала…» И Гикор сказал Алхо: «Хорошо отдохнул? Пошли».
Потом шоссе стало белым, лес стал кустарником, позади остались и кусты, река замедлилась, расширилась и помутнела, ущелье стало долиной, последний родник булькал илом, был тёплым и безвкусным. От шоссе отделилась и, стеная на солнце, всё шла и шла рыжая, глухая, душная дорога.
Была бы зелёная долина, в ней один родник. Андро не знал бы, где эта долина. В той зелёной долине, возле родника, пасся бы рыжий конь. Никто не знал бы, что этот конь Алхо, но это был бы Алхо. Пасся бы, обходил долину, пил воду, хвостом отгонял две-три мухи, грустил, лежал бы на солнце в зелёной долине словно мёртвый. Лис пришёл бы, присел вдали, сомневаясь и не сомневаясь, облизывал губы, а Алхо тут как фыркнет широкими ноздрями — лису желчь бы лопнула. Алхо бодро стоял бы на зелёном лугу, а на краю долины паслась бы широкозадая тёмно-рыжая кобыла. Пасся бы Алхо в зелёной долине, лежал бы в зелёном благоухании, белые облака плыли бы сверху, был бы печальным и красивым. А потом появились бы волки: сытый и добрый Алхо не мучил бы их, сам не мучился, отдал бы себя им на съедение, пусть едят.
К вечеру, за полчаса до деревни, дорога ожила. В сжатых полях с глухим трепетом взлетела дугой перепёлка, красный камень в поле стал рыжей собакой, тявкнул раз и короткими прыжками вытянулся к коню и всаднику. Их собаки злы, как их змеи. Гикор спешился, стал заискивать перед собакой — ничего не вышло, прыгала в лицо. Тогда Гикор прилепил ей плетью и притворно рассмеялся, чтобы хозяин, если он рядом, не обиделся. Собака отстала и, когда конь и Гикор потеряли бдительность, молча схватила коня за хвост. Схватила за хвост и волочилась сбоку, удар не попал. Удары не попадали. Алхо испугался, рванулся и помчался.
Алхо вылетел с дороги, метался по сжатым полям — избавления не было: рыжее пятно прыгало под его мордой. Всё время появлялось под мордой. И волки у них бесстыжие. Прошлой зимой бедный киномеханик просидел всю ночь на телеграфном столбе.
Гикор сначала нашёл мешочек с мацуном, потом брезент. В небольшой впадине скулила и ползла рыжая собака, а коня не было. Старуха с узлом за спиной, шедшая в обратную сторону, сказала, что видела синего коня, входившего в деревню: «Да, на нём куры были». Но оказалось, видела утром или вчера вечером? Гикор пришёл взять след от того места, где собака: земля сухая, следа не оставила. А собака ползком подбиралась. Хвостом двигала, словно умирая просила жалости, но из глаз смотрела змея. Молодые были ребята, двадцать три — двадцать шесть лет, приехали в эти сёла покупать пшеницу; наступал рассвет. Сказали: дадим коням передохнуть. Едва спешились — Акоп закричал: «Змея!» Нога Гикора ещё в стремени, а их змеи… Гикор дал коню пятками и рванул. Потом оглянулся: ребята разинули рты. Значит, Акоп обманул. Гикора прозвали всадником, потом свадебным лисом, а во время войны, когда сумел не отправить сына на фронт, женщины окрестили лисом.
Гикор с холмиков смотрел вдаль: вдали уже были сумерки. И всё время Гикору казалось, что рыжая собака ползёт по сжатому полю у его боков. Прядя песню, словно прялка, потом рассыпая шум, потом снова прядя песню, словно прялка, прилетел, проревел, прошёл в лучах белый самолёт. Говорят, за какие-то два часа из Еревана долетает до Москвы. В тысяча девятьсот тридцать девятом они с Левоном шесть дней всё ехали и ехали; и, как сегодня, помнит: в Кремле Левон посмотрел на колокол, на блестящие купола. «Неделю назад в Цмакуте были, Гикор, — сказал, — теперь здесь, в Москве».
Гикор повернулся вслед самолёту, потом выпустил его из глаз и захотел пойти посмотреть, что колышется вдали — Алхо или куча камней. После белого неба сумерки над полями были настоящей тьмой, Гикор не пошёл. Это окажется кучей камней, а по дороге назад, в темноте, Гикор, пожалуй, споткнётся о рыжую собаку.
Гикор решил: одну корову, овец и коня продаёт, прибавляет к тому, что в сберкассе, — тридцать пять тысяч, отдаёт сыну Генрику: за год строишь дом, через год переезжаю к тебе, в Кировакан, «плевать на деревню». Гикор нашёл и мешочек с сыром. Сыр разбился, хорошо разбился. И когда нашёл мешочек, снова захотел вернуться, посмотреть, что колышется — камни или конь. И тут кто-то воскликнул и хлопнул в ладоши: Симон стоял в сжатом поле и смеялся.
— Челове-ек!.. Человек, а я-то думал, конь испугался, всего тебя переломал. Спал?
— Конь пришёл?
— Давно-о.
— К твоему дому?
— Да, пришёл, у двери встал. Сперва спросили, чей это конь, потом увидели, крепко встал, вспомнили: ты как-то на этом коне приезжал.
— Испугался бесхозный, собака бросилась, из рук вырвал… сыр разбился. Куры на нём были?
— Да, были куры.
— Горных кур вам привёз. Хлеб, вижу, в этом году хорошо уродился.
— Да, полны.
— Горного мацуна вам привёз. Значит, говоришь, пришёл, у двери встал.
— Да разве встал — врос.
— Обязан был, — засмеялся Гикор. — Нагрузи десять-двенадцать пудов, отпусти: сам в Цмакут пойдёт, к моей двери. Если Андро нагрузил — к двери Андро.
Во время войны, первой зимой, Гикор держал в хлеву на картошке пятерых детей Симона и его жену, а в подвале — другую семью, теперь переехавшую в Ереван. Там, говорят, занимают высокие должности, дочь, говорят, врач, доцент; стоит как-нибудь с ними дело иметь.
Над деревней, в темноте, говорило радио, и его не выключали. И Гикор увидел, что он не в Цмакуте, и затосковал по Цмакуту. Такие громкоговорители и в Цмакуте поставили, два дня говорил и пел, потом ребята, пьяные были, стали бросать камнями: кто первый попадёт.
Мужчины здесь косить умеют, но редко случается, чтобы косили. Чисто одеваются, стоят у клуба. Председатель на них не кричит, потому что крик — домашнее дело, а эта деревня слишком велика, чтобы быть одним домом.
Нет здесь ни городского порядка, ни домашнего достатка маленьких деревень. Вот чего им недостаёт: чего-нибудь вроде фабрики и пивного киоска; а то в нарды играют, толстые мужчины есть, значит, косы не видят, а когда начинается дождь, нарды уносят внутрь. В Цмакуте дождь начинается тревогой о пропадающем сене. Гикор решил: нет, в город не переезжает. Пьяный сапожник с ножом в руке; ночью у дверей твоих поют и ругаются, а утром слышно, что на соседней улице зарезали сторожа магазина. Лет десять-пятнадцать жизни осталось; Гикор проживёт в Цмакуте, будет похоронен на зелёном цмакутском кладбище рядом с Адамом, Мовсесом, дедом Гикором, Сааком, Ладо.
Громкоговоритель всё пел: один заканчивал, другой начинал.
— Хороший, спокойный у вас народ, — сказал Гикор.
— Не будет спокойным, что будет делать?
— Не о том говорю, — остановился Гикор. — В нарды играете.
У дверей конторы, клуба и магазина было столько людей, что не поймёшь, кто среди них важные, кто пастухи и прочие. Оделись, стояли.
Громкоговоритель был прибит к карнизу конторы. Скажешь, песню слушали — не слушали; скажешь, думали — не из думающего народа они, во время войны он их хорошо испытал: варили картошку, ели, потом ложились спать. Была — варили, не было — ждали, когда будет. А откуда будет, это не их дело. Бог велик, Бог даст.
— Симо-он… — сказал Гикор. — Правда хлеб есть или шутишь?
— У меня-то тонны три есть.
— Человек, а кто вам поля сжал-то?
— Комбайн.
Гикор шёл, шёл и усмехнулся:
— Молоде-ец, комбайн, молодец!
С шумом промчался мотоцикл: на седле группа важных, мрачных парней, трое или четверо.
— Жизнь легче стала, — сказал Гикор. — Раньше десять пудов пшеницы были десятью пудами: ни подарить не мог, ни принять, если бы дарили. Только вот… — пробормотал Гикор, — наши места не хлебные, а ваш хлеб — хлеб!.. После вашего хлеба другой не ешь.
Шла девочка-подросток, серьёзная, городская, плавная, заставлявшая стыдиться брезента под мышкой и ещё мешка. Мотоцикл парней нагнал её; проезжая, сидевший сзади свесился с седла, шлёпнул девочку по заду, и собачья дочь не взбесилась, и собачий щенок не устыдился. Большая, как город, деревня: не знают, кто чья дочь, кто чей сын, и не стыдятся друг друга.
— Человек, — сказал Гикор, — Симон, неработающих всё больше, вроде хлеба должно не хватать, а жить становится легче. Не удивляешься?
Над домом Симона вырос второй этаж, с двумя комнатами. Снаружи лестница поднималась на балкон с крашеными перилами.
— Смотри, смотри, смотри, — пробормотал Гикор.
У хлева было темно. Алхо стоял в темноте. Не ел, впереди было что-то похожее на траву. Казался печальным, казалось, думал. Младший сын Симона, лет тринадцати, стоял у хлева, гасил и зажигал фонарик в руке. Громкоговоритель пел, никто не выключал. С треском проехал мотоцикл. Собака, наверное, укусила Алхо.
— Ты кем работаешь? — спросил Гикор Симона.
— Да что придётся. Механизатор.
— Тракторист?
— Так, тракторист, комбайнёр…
— Нет, нет…
Симон пожал плечами. А мальчик у хлева зажигал, гасил фонарик.
— Корова есть?
— Зачем мне?
— Конечно… Лишняя забота. «Да что ты в коровах понимаешь!» А масло, сыр?
— Да достаётся как-нибудь.
— Да, раз достаётся… «Неряшливый сукин сын».
Зачем на вас столько картошки переводили, если теперь — тракторист, комбайнёр, «зачем мне корова»? Во время войны кошками стали — «тракторист, комбайнёр». Цмакутский подъём помните?..
— Мальчик, не порть этот свет, — сказал Гикор.
Ребёнок на мгновение посмотрел равнодушно, потом отвёл взгляд и опять зажёг, погасил фонарик.
— Побил, обиделся? — спросил Гикор.
— Не бил, нет.
— Будто обиженный.
— Нет, привычка. Мои такими вышли — каждый сам по себе.
— Нехорошо, — сказал Гикор.
— А, у меня хлеба не просят.
— Не просят?
— Просят, конечно, но сами знают свои дела.
Собака прокусила Алхо шею; он попросил вскипятить воду.
Сын Генрик в городе с чужими женщинами. Он знает, когда это началось: когда начал курить, тогда, значит, уже были. Да, конечно: восемь часов, пять часов вроде работает, с начальниками в ладу, с начальниками пьёт, а в остальное время что делает? И откуда привычка так по-городскому одеваться? Галстук — галстук, но ведь бывает, наденут галстук, а не идёт: просто скотник при галстуке. Тут рука чужой женщины. И когда приезжает в деревню… ни лопаты не знает, ни вил. Приехал, поздоровался, потом уже начинает зевать. Сходит в середину деревни, вернётся: до свидания. Куда? Я уехал. Куда, парень? Завтра на работу. Ему нужна картошка, капуста, масло, сыр, фрукты — тоннами, машинами. Он не против, всё это ему нужно, только, пожалуйста, не он повезёт. «Будет машина сюда — пришлёшь». Крепостной пришлёт. Перед водителем склонит шею, со старухой поругается из-за пропавших мешков, стукнется головой о дверь погреба, хи-хи-хи — засмеётся водителю: «Парень, подожди же, капуста, капуста осталась». Принесёт и мешки с капустой, положит к грушам, маслу, сыру, картошке и порадуется, порадуется, что всё так хорошо кончилось. Потом с каждым письмом и каждым едущим будет просить прислать мешки, вернуть пустые мешки. И не услышат, ничего не знают. Большим делом занят — распутствует.
Когда вода уже должна была вскипеть, выяснилось, что он воды не просил; попросил ещё раз, и тогда Симон сказал:
— А, да конь же.
И он понял, что единственный близкий здесь — Алхо. И, пользуясь правом человека, содержавшего их во время войны, съязвил:
— Конечно, конь, не трактор. — И объяснил, чтобы тот не заподозрил насмешки: — Конь чужой, Симон, боюсь, собака бешеная была.
— Йод будет — сойдёт? — уколол этот тракторист. Мужчине пятьдесят пять лет — не стыдится, замазутился, смешался со щенками. А он сделал вид, что не заметил насмешки:
— Принеси, пусть принесут… — Да какой он мужчина, чтобы послал принести: ребёнок рядом стоит, фонарик в руках, а за йодом, конечно, сам пойдёт.
Когда в рану заталкивали вату, конь задрожал, вспотел и прижимался к Гикору. И Гикор на мгновение подумал, что возьмёт этого вьючного коня у Андро по любой цене, какую Андро захочет, будет держать у себя до конца и его, и своей жизни. Потом снял седло, вытер: «Из того ущелья как выберемся, конь?» Растёр места ремней: «Я старый, ты старый». Обругал Андро за то, что тот так бесхарактерен и даёт лучшего вьючного коня деревни любой бессердечной собаке, вытер брезентом между ног и хотел повести на водопой.
— Ребёнок отведёт, — сказал Симон. — Макбет!
Отдал поводья ребёнку: «Да, конечно, он родник лучше нас знает», — даже засмеялся, но холодные голубые глаза этого мальчика ему не понравились. И этот фонарик, фонарик, который, зажигая и гася, прошёл сквозь калитку, зажигая и гася, пошёл вверх по ярко освещённой улице. Едва поднимались на площадку лестницы, затрещал и затих мотоцикл.
— Макбет, гони, и мы погоним.
Сели пить чай; здешний красный хлеб, как прежде, имел силу и запах солнца, было инжирное варенье, красный хлеб с горным сыром был очень вкусен. Обещали дать сколько конь унесёт. «Да конь старый, дорога длинная». Гикор сказал, что и деньги привёз, и засмеялся: пудов на двенадцать. Они тоже засмеялись: «Три тонны получили, зачем нам, две и семьсот». «В Цмакуте всё хорошо, картошка, картошка!» — «Хотел привезти, знал, соскучились, но очень уж далеко». — «Только хлеба в Цмакуте не хватает. Государственный? Государственный-то, правда, пшеница, мука, но, не знаю, пшеница ли, мука ли». И старуха здорова, добрая душа совсем состарилась, хотела послать им масло, но взбитого не было, да ещё жаркая дорога, асфальт… И всё это время внимание Гикора было снаружи.
— Сын твой не пришёл.
— Нет, не тот плод, что потеряется, — успокоил Симон.
— В школе хорошо учится?
— Да, хорошо, но думает о тракторе.
— На вид… на вид показался мне каким-то, — засмеялся Гикор.
— Прав ты, прав!.. На экзамене телефон устроили, по телефону подсказывали друг другу.
— Молодцы, молодцы.
Они Алхо не били. Отвели к воде, удивились, что столько пьёт: с питьём живот растягивается; спросили друг друга, не повредит ли столько пить, решили, что повредит, оттащили. Потом один сказал, что конь пил воду с закрытым ртом, сомкнутыми губами. Проверили: так и было, при свете фонарика ясно видно, пьёт, крепко сжав губы. «Чтобы с водой песок не попал». Потом вывели из деревни, повели на ровную полевую дорогу…
Обвиняя друг друга в невежестве, они вырывали поводья друг у друга. Алхо вскидывал голову, потому что не понимал, чего они хотят. Потом подвели под бугор; двое оставили мотоцикл и вместе с сыном Симона сели на Алхо. Алхо пошёл тяжёлым бегом. Ничего, можно. Но вот затрещал и нагнал мотоцикл. И сколько Алхо ни убегал, сколько ни надрывался, мотоцикл от него не отставал. Ревел в ушах, лез между ног, шёл сбоку, обгонял, отставал — и избавления не было, избавления не было. И тогда Алхо остановился и ждал побоев. Побои знакомы, не страшны, но его не били.
— Ладно, устал, пусть отдохнёт.
Двое слезли, сели на мотоцикл и пустили его к краю тёмного поля. На Алхо сидел сын Симона, сперва верхом, потом свесив обе ноги на одну сторону, и так зажигал и гасил фонарик.
— Макбе-ет!.. Бензин кончился, привези, — крикнули с другого конца поля.
Зажигая и гася фонарик, он повёл коня, как ехал бы на велосипеде. Там поспорили, что лучше — мотоцикл или конь. У мотоцикла вот кончается бензин, но и конь идёт медленно. Потом мотоцикл исчез из виду, поиграли с хвостом, потом один взял поводья, трое сели верхом: «Конь!» Пошёл, но хвост не шёл. Хвост отрывался, не отрывался, шёл, не шёл. Светили фонариком, чтобы видел дорогу. Потом остановились, опустили голову и привязали включённый фонарик ко лбу. Один тянул поводья, другой держал мотоцикл, а трое на Алхо ехали как на велосипеде. Державший мотоцикл устал: «Ладно, — сказал, — конь устал, слезайте». Не возражали, слезли, отвязали мотоцикл от хвоста, хвост полегчал, свернули с дороги в поле, сказали:
— Ну, теперь пасись.
— Пасись, — тянули голову, прижимали к траве, — ешь траву, ешь траву.
Один нашёл цветок, поднёс к морде:
— Цветок, ешь.
— Не понимает.
— Темно, не видит.
Отвязали фонарик со лба, направили свет на цветок:
— Смотри, цветок, ешь.
— Больной.
— Кони болеют?
— У тебя температура? — сказали Алхо.
Один держал за поводья, остальные обошли сзади.
— Лягнёт?
— Температуру тебе меряем, не лягайся.
Достали фонарик, включили, вставили включённым. Хвост заслонял свет фонарика, хвост отогнули, обвили вокруг ноги и так привязали. Всё равно мешал, но хвост не отрезали. Посмотрели издалека, вблизи — ничего, удобно.
Большой тихий шар луны сеял молочный свет, мерцали звёзды; половина звёзд — звёзды, половина — планеты, как Земля. На планетах, наверное, есть люди. Люди планет сейчас смотрели в сильный телескоп на Землю, видели Землю, сжатое поле, детей, коня, свет фонарика.
Когда пришли Гикор и Симон, молочный свет колыхался во всём пространстве между небом и землёй, все звёзды и планеты беззвучно тлели, молча обращались в пепел падающие звёзды, над сжатыми полями, низко-низко, сверчки пели песню гаснущих звёзд, тихие тени детей и коня качались в молочном свете. А под хвостом коня фонарик испускал беззлобный, мудрый, печальный и смешной свет, смешанный с песней сверчков. Сын Симона стоял на коленях и, глядя на коня, медленно гладил молочную дымку. Остальные смотрели на него, на коня, блеском тёмных глаз смотрели на него, на коня, который стоял перед ними с тускнеющим блеском статуи.
— Колдуем.
Гикор их не побил, потому что они не были цмакутскими, Симон не рассердился, потому что они не убежали, значит, делали не со зла. Гикор молча вынул фонарик, положил в карман: либо Андро отдаст, либо — что такого — оставит себе, только фонарик непременно уедет в Цмакут, потому что они не посмеют забрать его назад.
Связали три мешка. Их амбар полон, и на складе ещё есть: можно было мешки не взвешивать. Но Гикор грамм в грамм знал, что ни зёрнышка меньше двенадцати пудов здесь нет. Два мешка сделали боковыми вьюками, он до конца затянул коню подпруги, повернулся взять вьюки вместе с Симоном и тут почувствовал дрожь коня. Почувствовал дрожь и увидел, что и сам боится.
— Но-о-о!
Может, не класть этот проклятый средний вьюк, а?.. Закрыть глаза, не класть, к чёрту, на свете ещё никто от голода не сдох. Конь принял груз и притих. Просто погас. Вздохнул потом, намного позже, когда он уже укрепил вьючные ремни. Этот комбайн, этот Симон стоял с руками в карманах и ничего не понимал ни в коне, ни в грузе, родился у профессора; не говорит: двух мешков довольно, дорога длинная. Или не хочет показаться скупым? Комбайн сжал, зачем ему скупиться? Он взял средний вьюк за углы, вспомнил мягкие губы сына и огорчился:
— Человек, кажется, много выходит.
Средний вьюк положили — конь остался безучастен: положили просто на камень. От этого Гикор ощутил тревогу: бесхозный сломается сразу. Где?
— Алхо?..
Продевал верёвку под животом, захотел, чтобы рухнул сейчас, на него. Хоть найдётся кому вытащить мёртвую тушу.
— Алхо-о…
И услышал скрытый стон — не лёгких, а трепет кости: так стонут ярмо, краеугольный камень дома, балка; это слышат инженеры и крестьяне.
— Электрический, довезёт…
Груз и конь были одним телом. Конь родился с этим крупом, этим грузом, этой головой и этим цветом. Верёвки были осмысленны и туги и вместе с жилами связывали старую кость с этими двенадцатью с половиной пудами. Коротко привязал повод к седлу, вернулся взять пиджак и плеть: «Ну, прощайте, люди… Ну, живите в достатке, люди… Найду попутчика — масло пришлю… Живите в достатке, люди, человек человеком человек…» И услышал осторожное переступание коня. Конь вышел в калитку, повернул вправо, пошёл, повернул влево, взял дорогу из деревни. Ограды остались позади, дорога была тихой, конь с глухим стоном боролся с грузом и жизнью. Зачем убили Аршака Несо? Безвредный человек был, шёл своей дорогой. Зачем убили? Говорили, при нём было немного денег, масло продал, из Дилижана возвращался.
Не выползла ли собака на дорогу? Может, уже сдохла. «Электрический, довезёт». Кто электрический? Почему электрический? Ах да, фонарик вставили… Ослиный жеребёнок! Да что ты в хлебе понимаешь, да какая тебе пшеница — хлеб? Гикор мысленно прошёл дорогу, шоссе, город, мост, дошёл до подъёма.
— Как будем, Алхо?
И понял, что состарился и такая дорога сломает и его. И почувствовал, что от жёсткого седла между ног натёрто и жжёт. Услышал стон своих старых ног, вспомнил утренний весёлый автобус, услышал их весёлый смех, обругал:
— Чтоб вас, легкомысленных…
Автобус быстро прошёл в уме, как принесённый ветром смех, а Андро стоял у телеги прочно и с ослиной мордой.
— Тряпка, раб женщины…
И вспомнил Ашхен Андро, но не обругал. Ему показалось, что Ашхен защищала его, Гикора. С отвращением вспомнил красные губы сына. Увидел себя у реки, Алхо на солнце, девочек, выросших среди камней, и обругал великана, поворачивавшего онемевшую спину. И увидел сына Генрика лежащим на песке рядом с голым великаном; сын Генрик был тонок и нежен, и это очень ему не понравилось, потому что великан схватит его за белый нос и перекроет дыхание. «Поменьше кури, ослиный жеребёнок». Вспомнил дым на бюро райкома, когда его исключали из партии и снимали с председательства, и вспомнил, что тогда тоже, кони под ним, машина под ним, столько людей в подчинении, он был вьючным конём, потому что и на бюро его мысль была с сохнущей травой, зревшей картошкой, стогом, вбирающим воду, хотя ни картошка, ни стог не были его. Вспомнил пшеницу в амбаре, поле по горной дороге и понял, что он, как этот Алхо к своему грузу, приколочен к казахской дороге, в нём тревога всех будущих дождей, всех будущих засух и саранчи. Обругал пекаря Ваго: будто тот плохо печёт хлеб и потому он идёт этой дорогой. Но это было несправедливо, и он заставил себя думать, что продаёт коров, строит дом в городе, возводит ограду, сидит под деревом с руками в карманах. Улыбнулся, но не смог удержать руки в карманах, сердце просто разрывалось. И впервые заметил кольцо на пальце сына Генрика, руку сына Генрика у мягких губ. Это была фотография сына Генрика. «Сколько стоит?» — «Не знаю, подарили». — «Хорошо сделали, подарили, а сколько стоит?» — «Полторы». — «Тысяча пятьсот?» — «Столько». И мысль снова упёрлась в подъём, бывший председатель захотел узнать, сколько от дна ущелья до края плоскогорья; решил: три километра, от одного конца Цмакута до другого, — и запротестовал, потому что это не дело меры: это старая кость, груз и недостаток воздуха.
— Алхо?.. Милый Алхо?..
И что тогда сделал сын Генрик? Привёз барана и арак; невестка позвонила на работу: «Генрик, отец приехал». А он: «Баранину в маринад положите». Арак он перегнал четырежды, чистый голубой арак был. Пришли с сослуживцами и секретаршей с длинными голыми ногами, поели, устроили разгром, посмеялись, попели и ушли. Сам он жарил шашлык снаружи и вместе с невесткой подавал внутрь шампур за шампуром; пришёл, увидел: поели, сыты, икают. «Тебя не ждали, — сказали, — шашлык надо есть горячим, — сказали, — прости, отец, — сказали, — выпей за нас, — сказали». Он по-дурацки радовался, хотел сказать речь: он Гикор, Генрик его сын, в тысяча девятьсот тридцать девятом ездил в Москву, и он их понимает; на обратном пути в том же купе была русская или армянская актриса, Чёрное море… Но его не слушали. Один лысый добряк вдруг захотел выпить за секретаршу с голыми ногами и захотел так внезапно, что не успел налить себе арака в рюмку, взял у Гикора из руки… и даже не извинился, даже не заметил, что берёт из человеческой руки. А сын Генрик что делал? Жене говорил: приготовь кофе, принеси воды; жене сказал: дай новый стакан секретарше с голыми ногами. Сын Генрик вращал глазами на жену и стыдился, чесоточный сукин сын стыдился своей жены и отца тоже. А он на кухне увидел, как от скрытой злости у невестки вздувается шея.
А в другой раз набились в мягкие машины, взяли мясо и выпивку, ломая казённые машины, приехали под Цмакут есть-пить. Должны попить воды из Голубого родника, в их городе ни есть нельзя, ни пить. Ты погляди на бесстыжих, на бесстыжих!.. Под деревней поели-попили и уехали назад. Почтальона раздули остатками, с почтальоном привет отцу послал: «Скажи, пусть о нас не думает, мы здоровы».
Пусть я стану тем, кто тебя не любит, парень!.. Но ведь и это государство жалко, да? Со всех сторон — не работаете, а едите. И кровь мутите. Вот косарь у родника точит косу, женщины ниже родника складывают сено — ладно? Вы приехали, сели среди них: пляши-веселись. Почтальон рассказал: лысый добряк, смеясь, убегал, сын Генрик побежал, поймал, секретарша с голыми ногами размазала сыр по голове лысого.
На рассвете прошли город. У входа на базар подметала одинокая старуха; ночной милиционер сквозь полусон и далёкие деревенские воспоминания, зевая, посмотрел на коня и Гикора: их груз и движение были словно из дедовского рассказа. Важно-важно перебежала с места на место бродячая стая городских собак, потерявшая среди запахов консервов тревогу о волке, чутьё пастушьей смерти, предчувствие землетрясения на этом толстом асфальте и гордость охраны стада. Остановились, гавкнули пару раз на вьючного коня, потом важно-важно пошли по своим делам. И были глупыми и смешными.
— Милый Алхо?..
— Нет, ничего не говорил. Раз уж встал, давай средний вьюк поправим.
Прошли мост; река брызгала холодом и усталостью. В тот год Есаю унесла. Удивлялись, как эта тонкая вода утопила такого сильного человека. Наверное, устал был, поленился бороться. Вёз вино на свадьбу сына из грузинского Шулавера: прошёл выжженную равнину Борчалы, поднялся в горы Арчеша, спустился в ущелье Дебеда, кружил, кружил — поднялся в горы Санаина; поднимался и спускался, поднимался и спускался, поднимался и поднимался до Трудной горы и ещё ближе к дому за одну ночь.
Прошли и деревянный мостик: от тропы пахнуло Цмакутом. Туман, горные подъёмы и спуски, ссора Ашхен, в большом лесу один медведь и страх этого медведя по всему лесу. В ухоженных аллеях санаториев чирикнула птичка. Волна горного ветра ударила в Алхо и Гикора, пошла блуждать у базарных дверей, вокруг метлы уборщицы. Из тёмных окон санаториев шли тепло и мягкость. Говорят, там кормят пять раз в день и дают спать десять часов. Гикор захотел спать, вспомнил зелёное кладбище Цмакута, захотел умереть и спать долго, долго… В открытом окне курил толстяк в рубашке. Гикор захотел спать, спать… И когда зевнул и глаза прояснились, рассвело: на зелёном покосе у леса побелели ромашки, на высокий медоносный цветок только что сел шмель, и цветок качался; конь стоял и смотрел. Навстречу по тропе спокойно, высоко подняв голову и словно обиженная, шла женщина с жакетом в руке; чуть позади мужчина закуривал. В синем лесу заквохтал дрозд, скворцы расписали тишину десятью узорами, дятел забарабанил в своё дупло. Женщина была соседской женой, невесткой; Гикор хотел поздороваться по-свойски небрежно — женщина была совершенно чужая. Женщина остановилась перед Алхо на тропе и, показав кончик языка, сказала Алхо: «Бу-у», — уступила дорогу и хлопнула жакетом по крупу. И Гикор увидел, что его невестка, жена Генрика, очень крестьянская и негибкая. В санаторных зарослях запел соловей; они прошли мимо Гикора и коня. Этот крестьянин со своим конём в их мыслях ушёл в Средневековье, а они в мыслях Гикора ушли и запутались в редких сновидениях.
Вступили в лес; в полутьме под дятлиную дробь закачались пни, затаились как медведи или лесники, приблизились, стали пнями и тенями, остались позади. В тысяча девятьсот двадцать первом и тысяча девятьсот двадцать девятом решил переехать в город; тогда Кировакан ещё не был городом, решил ехать в Тифлис или Ленинакан, что помешало? Секретарша с голыми ногами, интересно, чья — Генрика или лысого? Гикор улыбнулся: во время войны на горных зимовьях сдохла корова; он кричал на доярку, а она смеялась. Потом забеременела и всё смеялась, угрожала смеясь на своём марцском говоре: «Рожу я… рожу и скажу, что от тебя родила, тебя из партии выгонят…» Глупость за глупостью, шутка за шуткой, негодница чуть не опозорила его. Теперь у неё от мужа младший ребёнок, одиннадцати лет, и она, смеясь, говорит Гикору: «Если бы тогда родила, сейчас был бы настоящий мужчина пятнадцати лет. И тебя из партии раньше выгнали бы — народу большая польза».
Его невестка, жена Генрика, должна была быть именно негибкой и крестьянской: родила троих детей, в детях ни одного изъяна, дом вычищен до блеска; покорная, даже если её не любят, сама смиренно любит; она домашняя женщина, а распутницы бывают особого сорта.
Из леса тысячью глаз сверкнула белая поляна впереди. Кому нужен родник на поляне? Холодно, голодно, устал…
Да, шестьдесят лет назад, не в рассказе, не по слухам, ровно пятьдесят пять лет назад на тропе так же прямо, высоко подняв голову, с таким же упрямым ртом стояла невестка Каранцев с шалью в руке. Маленький Гикор был на коне, отец шёл впереди; невестка стояла на тропе перед отцом, шаль висела из руки, упрямо смотрела на него. Конь подошёл, положил голову на плечо отцу, отец сказал: «Что, Заре?» А невестка смотрела с закрытым ртом. Точно: он сидел на коне, отец шёл впереди, невестка стояла на тропе перед ними; отец остановился, невестка смотрела, сложив полные губы, конь подошёл, положил голову на плечо отцу. «Что, Заре?» — запнулся отец. А потом? Откуда шли? Ниже стойбища было, значит, из деревни шли. Отец сказал: «Что, Заре?» Но потом? «В Тифлисе стала домашней прислугой» — нет, это уже по слухам. Её муж привёл новую жену из Шамута: это старуха Каранцев. Но что произошло в тот день, когда Заре стояла перед ними на тропе, среди цветов?
— Ох, отец милый, ох, — вздохнул и зевнул Гикор; уши с шорохом открылись, взгляд прояснился. Вышли на поляну, на поляне начинался дым, кто-то присел у огня, у родника теснилась, хохотала и умывалась большая группа молодых горожан. Палатку поставили у тропы, где она ломалась: отсюда вздымался подъём, который им ничего не говорил. Возле палатки стоял молодой мужчина в свитере, смотрел сквозь тёмные очки на Гикора и коня, и этот груз ему ничего не говорил. Они умывались водой родника, смеялись, чью-то голову держали прижатой под водой, и девушка, визжа, бегала вокруг: «В горсти воды утонул, в горсти воды утонул!» Кто-то долго поправлял мяч под ногой, кто-то с часами в руке считал, сколько секунд его нос в воде; потом мяч взлетел и выбил часы у него из руки. Радиоприёмник на поляне ловил и отпускал песню, другую песню, арабскую речь, рояль, гимн Турции, речь, песню, тишину, шум моря — вот, что им нужно… И сердце разрывалось от зависти, лёгкости мира и радости.
— Дядя, дядя, дядя! — Будто огонь обжёг присевшего у дыма: он с ножом в руке бежал к Гикору. — Барана за минуту зарежь, целый день тебя ждём.
Он на минуту стал похож на сына Генрика, и Гикор хотел сказать, что идёт издалека, всю ночь идёт, устал, устал; шестьдесят лет как хочет хорошенько поспать.
— Для чего годится, дядя, жарить или варить? — И тихонько подсказал: — Скажи, варите, это не мясо для шашлыка. — И громко объявил: — Деревенский человек, знает, говорит, это не для шашлыка.
— А вот, — сказал Гикор, — зарезать не умеете, а если бы меня не было, как зарезали бы?
— Не зарезав, съели бы, милый дядя…
Гикор искоса посмотрел на него:
— Из Еревана или Кировакана?
— Из Еревана.
Гикор сказал:
— Мои в Кировакане. — И, ломая барану шею, гордо посмотрел на него. Посмотрел: рядом с ним на колени опустилась девушка в узких брюках и смотрела на брызгающую кровь. Заре. В тот день или в другой она доила овец, смотрела на отца Гикора и своего мужа и молча думала сбежать оттуда. «В Тифлисе стала домашней прислугой». Гикор крепко зажмурился, открыл глаза — совершенно рассвело, совершенно проснулся. — Генрик. Саакян. В Кировакане инженер. В Ереване часто бывает…
Когда груз немного сполз назад и нагрудники впились в мясо, Алхо понял: подъём начался. Алхо задержал дыхание и пошёл. «Сейчас мы этому подъёму отца проклянём»; вдохнуть снова нужно только на краю плоскогорья. Каждый следующий шаг должен был вывести на вершину, но воздух лёгких растаял, кончился, а груз всё тянул вниз. Алхо понял: начался большой подъём. Алхо набрал нового воздуха и пошёл с новым дыханием, но теперь воздух скоро иссяк, а тропа всё ползла вверх, вверх. Алхо снова набрал воздуха и понял: упрямством тут ничего не добьёшься. Алхо остановился, ждал, что будет: сдирая с него кожу, груз тянул вниз, а впереди торчал подъём — тупой, бессердечный, безучастный к тесноте его лёгких. И Алхо решил обмануть подъём. Алхо повернул, вдохнул, пошёл вкось, развернулся, вернулся, вдохнул; повернул, пошёл по склону, развернулся, вернулся, вдохнул; повернул, пошёл по склону, развернулся, вернулся, вдохнул. Тридцать пять раз Алхо носил, разворачивал, приносил вверх по склону двести килограммов седла и пшеницы и двадцать лет жизни, складывал кручу в складки, клал под ноги и на миг застыл статуей на краю своего плоскогорья, на тропе, которая нижним концом была продета в старика Гикора и тянула, тянула его наверх, к его пшенице и Алхо. Алхо, победив, на минуту застыл на краю своего плоскогорья, потом пошёл сквозь прохладу, сквозь тоску по стойбищам и табунам к своему кечутскому роднику, страху жеребца, краткому привалу. «Груз мой, я под ним». Алхо не ждал лиса Гикора, попил воды, наполнил холодом лёгкие и позвоночник и пошёл.
— На мешки брезент набрось, чтоб не отсырели, — сказал Гикор жене. — Коня хорошо вытри, войлоком накрой, чтоб не замёрз. Свиней оттуда прогони, я сплю. Звон своей посуды прекрати! — крикнул Гикор. — Чтоб твой мацун тебе на голову, из Казаха иду, ноги бы помыть, твою горячую воду… — сказал Гикор во сне. — Накрой.
Потом над нижними водами истирался клочок облака, ветер цеплялся за вершины, заведующий Левон и табунщик Месроп минуту поссорились и успокоились, овцы пришли на дойку, протекли между доярками, как песочные часы, и кончились. Собаки обезумели от голода и чуть не растерзали быка турок; на далёкой равнине от ветра испугался и пустился в бег оранжевый табун, жена Гикора зарезала курицу, а Алхо лежал и дремал.
Овечьи отары передвинули, ягнят спустили к ущельям, сытые собаки ленились идти за пастухом, на вершине холма почернел бык турок и с рёвом стал громадным; на нижней площадке трёхлетний бычок отделился от стада и встал на пути быка. На далёкой равнине снова испугалась группа коней; собаки вытянулись цепью, связали холмы с холмами, склоны с холмами, лиса с далёкого склона со стойбищем, а Алхо отдыхал стоя.
Гикор вышел из палатки, сел у входа, зевнул и остался мрачным. Ашхен пришла, сказала Гикору: сколько ты нагрузил? Гикор сказал: не надоедай. Внизу гуртоправ побил и прогнал назад турецкого быка; лис двадцать раз появлялся перед собачьими мордами и двадцать раз вместе с собаками исчезал за холмами. Гикор спустился в ущелье помочиться, на далёкой равнине снова зашевелился табун; за семью холмами собаки навалились друг на друга и душили лиса, но лис сидел на холме у стойбища и, смеясь, смотрел, как собаки его душат. Заведующий Левон рубил дрова для фермы, Месроп пошёл к табуну, а Алхо начал пастись. В этих горах никто толком пастись не умеет: Алхо обдирал землю.
— Пасись, — сказал Гикор.
Потом в стойбище поспорили, что вопрос границ с турецким стойбищем плохо решён: их полевой сторож хотел прогнать это стадо из ущелья, чья принадлежность не была определена как следует. Потом успокоились; с сумерками вернулись стада, заблестели пастушьи костры, с топотом, играя, играя пришёл табун, разместился в загоне. Месроп захотел довести пограничный спор до Москвы, Кремля, Председателя Президиума Верховного Совета; из-за этого они с Левоном немного поссорились. Гикор втянул пшеницу внутрь, а Алхо пасся.
— Ты уж, Алхо, пасись, — сказал Гикор.
— Ещё пасёшься? — сказал утром. — Правильно, пасись.
Над нижними водами истирался клочок облака, овцы пришли на дойку, медленно протекли между женщинами, на далёкой равнине оранжевый табун испугался ветра и пустился в бег, а Алхо поднял голову, посмотрел на табун. Алхо высоко поднял голову, шагнул к табуну: там кобылы пахли теплом и цветами. Алхо, высоко подняв голову, заржал к табуну: широкозадые кобылы там пахли неистовством крови и усталостью. Алхо глухо заржал и пошёл. Из табуна вылетел, мгновение посмотрел и, словно разрывая себя на части, пошёл жеребец. Пошёл, распахнув широкую грудь, пошёл, гремя как демон, грудью отбросил Алхо и, хрипя, вернулся. От табуна посмотрел: где тот холощёный, который ржал?
Алхо сел, встал, встряхнулся, посмотрел на табун: кобылы пахли яростью и глубиной крови. Алхо заржал, и тогда жеребец обошёл табун, собрал табун, обошёл собранный табун, обошёл и вылетел из круга. Злой как змея, лёгкий как ветер, тяжёлый как бык, нарастая, подошёл, ударил, сокрушил Алхо и, потряхивая головой, вернулся.
В небе плавал клочок облака, пел жаворонок, сытый табун будто пасся, обезумевшие от голода собаки не знали, что растерзать; для жеребца Алхо был целый век назад. Алхо поднялся, задрожал на ногах, утвердился на ногах, поднял голову: широкозадые кобылы пахли теплом и цветами. Алхо заржал, двинулся к табуну — жеребец сорвался.
— Гико-ор!.. Бедного коня ест, Гикор…
— Гико-ор!.. Не глупи, Гикор, под ноги подомнёт, убьёт.
С вилами в руке Гикор встал на линии, по которой тот затопчет.
— Кишки выпущу, будь проклят твой бессловесный отец…
Гикора спасли собаки: окружённый собаками жеребец обогнул Гикора и Алхо, широким кругом ушёл в табун. А Алхо всё тянулся, тянулся к оранжевым кобылам и Гикора не видел, прошёл, наступая на Гикора.
Тогда жеребец вылетел из табуна, подошёл с собачьим окружением, оставил собак позади, нарастая, подошёл, ударил, повалил, укусил и затоптал разом. И, развевая медную гриву на солнце в этом зелёном мире, пошёл к табуну. Оттуда оглянулся: Алхо снова поднялся, шёл за Гикором в стойбище, где были грузы и начало дороги в деревню, а через деревню — на станцию.
— Будь здоров, — сказали Андро, когда Гикор привязал коня в ущелье и отнёс седло к двери Андро, — будь здоров, ребёнок приехал, на станции… Два дня на станции, будь здоров…
— Андрани-ик… — позвала старуха.
— А с тобой что, мама?
— Брата твоего ребёнок на станции, Андраник.
— А конь виноват, что на станции, мама?..
— А, милый?..

Вам может быть интересно