ГРАНТ МАТЕВОСЯНЛитературный архив
Публицистика
Написано в 1999•Опубликовано в 2001
Читать PDF

Беседы с Грантом Матевосяном

Я считаю себя одним из тех редких счастливцев, которым выпало не только быть современником Гранта Матевосяна, но и пользоваться близостью и доверием великого прозаика и великого человека. За его внешностью, на первый взгляд простой и доступной, скрывался душевный мир размером со вселенную, в который лживому и безнравственному человеку входа никогда не было. Многие, возможно, станут утверждать, что знали Гранта Матевосяна как человека, но я уверен: знали лишь то, что может увидеть глаз или услышать ухо. Как все великие, он был по-детски беззащитен перед жизненными интригами. Прямой, до краёв наполненный любовью. Весь — любовь. Весь — доброта. Как он любил жизнь, человека, мир и особенно свой маленький уголок мира — Лори! Как любил слово, гармоническую игру слов! Он поклонялся слову. Даже когда писал обычную записку, внимательно, благоговейно, мучительно выбирал каждое слово, его место, ударение. Каждое слово должно было звучать собственным голосом. Он боялся мёртвых слов. В последние годы журналистская работа открыла мне одно явление. Есть люди, которые говорят плавно, приятно, но когда записываешь их речь, под ней ничего не остаётся, потому что сказать нечего, нет благоговения перед словом. Всё — ненужное повторение избитых мыслей и лишних слов. Речь Гранта Матевосяна была иной: запишешь — и оказывается, ни одного лишнего слова не сказано. Ни убавить, ни прибавить.
Он был щедр. Щедро отдавал всё: тепло души, энергию, драгоценное время жизни, деньги из кармана. В холодные, тяжёлые годы никто из обратившихся к нему не уходил с пустыми руками. Давал даже тем, кто, получив, не медлил злословить. Однажды, придя к нему, я почувствовал, что он в приподнятом настроении. Это сразу бросилось в глаза: часто он бывал невесел. «Надел новый костюм, — улыбнулся, — смотрю, в кармане десять долларов. Кому-нибудь отдам».
Он был удивительно скромен и смиренен, что свойственно великим, как высокомерие — бездарным. Теперь, когда его нет, мы по-настоящему почувствуем, как он нужен, увидим его опустевшее место. Его речь, его мысль были непосредственными: о своём селе, соседе, народе, без лишней судорожности, без кривляния, без преклонения перед чужим. Он был доволен и горд наследством предков и с тем, что ему досталось, вышел на мировую арену, поднял на ступень выше унаследованное от дедов и прадедов. До последней клетки был армянином, лорийцем и одновременно полноценным гражданином мира. Чтобы присоединиться к общечеловеческому шествию, он никогда не менял своего облика, вошёл таким, каким был: армянин, лориец, сын Игната из Ахнидзора. И мир узнал и принял его именно таким.
С первого дня соприкосновения с литературным миром я мечтал познакомиться с ним, поговорить, узнать ближе: я обожаю его литературу. Мечта, хоть и поздно, исполнилась после того, как он стал председателем Союза писателей. С первой же встречи мы сблизились. Часто и подолгу разговаривали. Как он был открыт и беззащитен перед жизнью! Словно Иисус, идущий по пустыне. Казалось, он должен быть самым счастливым человеком на свете, но в большой душе было большое страдание. После распада Советского Союза огромный мир лежал в руинах. Он был словно путник, потерявший дорогу.
Я поздно понял, что нужно записывать его мысли, передать будущим поколениям. Жаль, поздно включил диктофон. И всё же не сомневаюсь: и представленного достаточно, чтобы хотя бы немного лучше узнать великого сына Армении, немного прикоснуться к его душе.

06.08.1999 г.
— Кто был Вашими литературными учителями?
— Самое сильное моё впечатление... Я был почти ребёнком, сломал руку, лежал в больнице. Там и встретил сразу двух титанов: прочёл «Тараса Бульбу» в переводе Бакунца. Это было великолепно. Но должен сказать: первый — не Аксель. Первый — Чехов, своим влиянием на Степана Зоряна. Зорян приносит в литературу лорийский пейзаж, диалект, оттенок диалекта. Ещё он напоминает Туманяна, одним краем примыкает к туманяновскому миру, а это моя родина, мой диалект. Настолько, пожалуй, Степан Зорян.
Я больше тяготел к прозе, возможно, именно поэтому. Проза казалась мне большей поэзией, чем сама поэзия. Спокойное повествование, движение персонажей по пейзажу — во всём этом была притягивающая тайна: тёмные склоны, не солнечные... Всё это исходило от Зоряна в странном единстве. Рассказы Зоряна подсказывали, напоминали. Из-под его слова текли зелёные склоны, сохранённые в моей детской памяти, знакомые имена, знакомые интонации. Но, чтобы не преувеличивать, скажу: не вполне полноценным учителем он был... Можно составить два тома, в которых непрерывно присутствует влияние Чехова. Хотя в нескольких вещах ему почти удалось выйти, сломать рамки. Это шедевры армянской литературы: «Абрикосовое дерево», «Цован», «Яблоневый сад», «Война».
Если бы я собирал личную библиотеку, взял бы у него не меньше трёх томов: воспоминания о Туманяне и значительную часть прозы. Я мог бы перенять его отношение к истории как отношение родителя, отца, близкого человека. Большой был человек: умный, совестливый, прекрасный. Никогда бы не потерял совести. Высокая, интеллигентная личность.
Встреч у нас было не так много. Я не был настолько бесцеремонен, чтобы вторгаться в его жизнь, а он не был настолько притязателен, чтобы считать каждого пришедшего своим сыном, а камень, на котором сидел, — частью себя. Не был столь сильным человеком. Интеллигентная, прекрасная личность. Думаю, и я сказал о нём первые верные слова, по случаю его смерти.
Это было много лет назад. Случилось что-то вроде перерыва. Мы сидели здесь. Возможно, именно там, где сидим сейчас. Я открыл для себя Мндзури и всячески хотел рассказать о нём, чтобы узнали. Тогда была мёртвая ситуация, особенно в Константинополе. Не только мы, даже дашнакский Бейрут не очень прислушивался к приспосабливающемуся Константинополю и его литературе. Будь то Шахнур или Мндзури, словом, всё, что относилось к константинопольской литературе. Поэтому Мндзури вошёл в нашу литературу с большим опозданием. Я случайно нашёл два рассказа, и сердце разрывалось оттого, что этого человека у нас нет. Предложил журналу «Советакан граканутюн». Кажется, упоминание о его творчестве было: Степан Куртикян публиковал в журнале сведения о литературе диаспоры в виде рецензий. Тогда я был сотрудником «Гракан терт» и имел некоторый авторитет у Куртикяна: долгие годы работал рядом с ним наборщиком, корректором, какое-то время сотрудником. Поднялся в его кабинет: есть автор по имени Мндзури. Рядом с Куртикяном сидел Зорян. Я сказал: есть автор по имени Мндзури. Я отобрал в разных местах три рассказа. Стоит опубликовать у нас, познакомиться, узнать его. На лице этого человека увидел — не скажу каменное равнодушие, но для него этого попросту не существовало. В моей речи появилась злость. Степан Зорян, сидя в кресле, молча смотрел. Я сказал: это писатель. Куртикян вынул из ящика стола письма Мндзури. Тот писал на маленьких узких полосках, у него был бесподобный почерк. Вижу, рукопись у него, а человек совершенно не знает, что такое Акоп Мндзури. Беспомощно посмотрел вправо, на Степана Зоряна. Он почувствовал, что я прошу помощи, и сказал своё веское слово: «Мндзури — наш лучший деревенский писатель». Я увидел, что он знает. Прекрасный человек. Никого не обидел бы, деятельно участвовал в литературной жизни. Не называя имён, сказал: лучше, чем такие-то и такие-то знаменитости. Среди них не было Бакунца: к нему он относился с оговорками, и будем надеяться, что ошибался.
Аксель был мастером, был. Но прежде всего был Гурген Маари, живой, прекрасный, консервативный, наполнявший моё детство. Была и литература, получавшая Сталинские премии, столь же отвратительная, как военные, будто бы мемуарные повествования, а на деле просто лживая литература. Плохим переводом она поглощает детство, а в теле от неё ничего не остаётся. Вот такая литература была, и была соседствовавшая с ней армянская литература, которую я отвергал. Если русские, мастерски строя сюжеты, способны увлечь тебя, наши и этого не имеют.
На этом общем фоне появление Маари было очень красиво, как и «Детство и юность». По случаю его возвращения из Сибири вышло избранное. Кажется, издателями и редакторами были Ваагн Давтян и Грант Тамразян. Замечательное собрание. Это была моя книга, когда я с братом Грачиком жил в съёмной комнате на улице Айгестан. Первой нашей покупкой стал стол с двумя ящиками: и для еды, и для книг. Мизерную зарплату отдавали за книги. Кажется, первая моя книга была Сурена Агабабяна, монография о Степане Зоряне. Думал, соберём библиотеку, не получилось. Потом книга Гургена Маари, прозаика, поэта, стала той, которую листали, зачитывали, дарили. После этого стихов Маари я не читал.
— Повлиял ли Гурген Маари как прозаик на становление прозаика Гранта Матевосяна?
— В начале обязательно должен был повлиять, не мог не повлиять. В его произведениях было что-то заразительное: детская непосредственность, живой стиль и так далее... Не мог не повлиять. Но с формированием сознания того, что такое проза, Маари должен был остаться за пределами и остался. Проза, которую я лелею, — проза спокойного повествования: русская, а по-армянски — Ширванзаде, немного, отчасти туманяновская проза. Его спокойный рассказ. Туманян — единственный, кто знает, что такое проза, эпика, поэзия, лирика. Единственный знаток. И у Зоряна было это сознание. Он знал, что такое проза...
Бакунц перестал писать «Кармракар», потому что писал роман в стиле рассказа. Не эпическое сказание — роман. И вынужден был прервать. Есть прекрасные куски. Всё-таки это не жанр романа. Не роман. Не «Тихий Дон». Эпоха та же. В отношении эпохи похож, претендует на охват всего этого периода, но в нём ещё не выработана декларация эпического взгляда. Почерк предаёт...
Возможно, именно эти трое стали моими первыми учителями: Маари, Бакунц, Зорян. Потом уже взрослеешь: получил плохое образование, плохое литературное воспитание, не зная языков, остался один в пределах родины. А в мире были более крупные, которые должны были войти в мою жизнь, но не вошли, потому что ты уже постарел, затвердел, восприимчивость не та... Остальное уже по чутью.
Самое любимое великое произведение для меня — «Хаджи-Мурат», вершина мировой прозы. И толстовские «Казаки». Но гораздо больше — «Хаджи-Мурат», словно высеченный в камне, точный, охвативший всё время. Чечня полуторавековой давности — сегодняшняя Чечня. «Крейцерова соната» тоже большое произведение. И проза Пушкина. История Пугачёва — великая проза. Просто влюблён: человек умеет подчинить себя дисциплине и из поэта стать прозаиком, подчиниться требованиям жанра. Требованиям стихотворения, лирики, эпоса, сказки, историографии, прозы, которые как самостоятельные сущности, самостоятельные присутствия имеют свой диктат, и нужно иметь слух, чтобы туда попасть. Поэтому я в своё время и сказал, что, возможно, наш язык — не язык прозы. Я имел право бросить эту фразу: если высшие достижения, вершины твоего национального, армянского языка — «Раны Армении», «Страна Наири», Дереник Демирчян и так далее, и другие, где нет эпического повествования, я вынужден думать, что наш язык, возможно, не язык прозы. Что наш человек, возможно, не может сесть у реки и, ожидая, пока займётся костёр, рассказать сидящему рядом красивую историю. Наши говорят друг другу отрывками, короткими, образными, афористичными фразами. Как турок сядет и расскажет соседу длинную историю, сказку, араб расскажет сказку, русский расскажет товарищу рядом долгую историю — кажется, у нашего языка нет этого свойства. Потому я и сказал, что эпическое, спокойное повествование, возможно, не свойство нашего языка. Это моё стремление, моя мечта о спокойном рассказе, и не думаю, что в этом направлении сделан хоть шаг вперёд. Моя постоянная борьба — создавать прозу спокойного повествования, спокойные вещи, без эпитетов, с малым количеством эпитетов, только глаголом и существительным. Может быть, у меня найдётся несколько удавшихся страниц.

09.08.1999 г.
— Продолжается ли дружба, возникшая в советское время, или с падением империи закончилась? Это непременно утрата чего-то большого.
— Не скажу, что с самого начала воспринимал Советский Союз как большую родину и что чувство близости прямо вытекало из этого понятия и его носителей — русских, узбеков, грузин и так далее. Было единое, смешанное чувство дружбы и вражды. Была и настороженность, чтобы не утратить национальную сущность. Никогда не забывал своей национальной принадлежности и не мог забыть. Именно после распада империи мне предстояло по-настоящему тяжело осознать потерю большой и доброй родины. Империя была врагом настолько, насколько всякое государство — враг проблеме своего гражданина. Насколько любой человек, в каком бы государстве ни жил, находится с ним в отношениях вражды и дружбы.
В Москве возник наш дружеский круг. Это не переосмысление задним числом. Очень красивый был круг: вместе пили, болели друг за друга, разочаровывались, читали написанное друг другом и защищали друг друга.
— Это большое дело.
— Это было довольно большое дело, в компании грузина Резо Габриадзе, Андрея Битова. Просто по воле судьбы собрались под одной крышей. Даже если восхищались выстрелами американцев, европейцев, думали, что наша страна — царство зла, даже если насмехались и радовались, всё же нас объединяло нечто прекрасное. Радовались, не понимая, что сами — носители этой империи. Империя была в каждом из нас: тот большой человек, гражданин большой страны. Помню случайную фразу, которую сказал мне молдаванин: «Так велела история, что когда-то мы были и гражданами другой империи». Он имел в виду Османскую. «Там, в империи, были вместе и теперь вместе». Это сознание было. И, конечно, достижения я считал своими: общая жизнь, единство веры. Наконец, на этот вопрос можно найти верный ответ: все мы люди Востока. Все — армяне и русские, украинцы и азербайджанцы, молдаване и грузины — проявляем общую черту. Хотя все мы дети этого мира, этой земли вместе с Австралией, Америкой, всем миром, всё же немного другой народ. Наши культурные кумиры здесь. Сначала, прости Господи, отречёмся от Шекспира, не знаю от кого ещё, а уж потом от остальных... Чувство близости я испытываю прежде к своим. Но скажу: при высоком полёте национальное одеяние спадает со всех. Тогда, возможно, в американском платье окажется более армянское, чем здесь, в Армении, в родном. При больших полётах надо сказать, что Дон Кихот — больше армянин, чем настоящие здешние донкихоты, что английский Гамлет — больше армянин, чем наши здешние гамлеты...
Хотя враги, турки и азербайджанцы, грузины всегда нас предавали, не всегда понимаешь, как именно. И должны были предавать: сначала думают о собственном хлебе. И хотя они пролили много крови, многих растворили в себе, господствовали, подчиняли, я всё же не могу отвергнуть это так называемое братство. Не знаешь, что это: братство сограждан империи, носителей братства, людей Востока... Есть что-то красивое. Всё-таки из разнородных людей мы на небольших встречах создали братскую семью. Думаю, помогли друг другу возникнуть. Андрей Битов возник на наших глазах. Думаю, немного помогли и мы. Возник Резо Габриадзе, возник я, в Сталинграде — Гринков... Это была семья. Счастливы те, кто жил в условиях мира, пусть диктаторского. Счастливы те, кто жил не при возникновении Чингисхана, а при его власти. И несчастливы те, кто жил при падении империи, даже чингисхановской. Вот мы живём при распаде той империи, пусть называли её царством зла. Несчастливы мы.
— То есть атмосфера, существовавшая в смешении разных народов, способствовала полёту каждого из них.
— Об этом говорили, но, видимо, стоит напомнить. Это была империя, идеология, издававшая литературу на семидесяти языках. Идея культурно-национальной автономии воплотилась, обрела административную форму. Такого в мире не было.
Парень моего возраста по имени Владимир Санги, тогда тридцатилетний Владимир Санги, которому посвящён «Пегий пёс» Чингиза Айтматова, был представителем одного из малочисленных народов Сахалина. Кажется, их было тридцать тысяч. Вместе играли в бильярд в московском общежитии...
— Кто он был? Писатель?
— Санги, да... Приехал туда учиться. Был их Месропом Маштоцем: придумал алфавит для этого тридцатитысячного племени, переводил роман. История человечества такого не видела.
Но теперь, в эти тесные времена, жить невозможно, и это уменьшает нас, мельчит, делает провинциальными, отрезает от мира. Отрезанные от мира, замкнутые в себе. Это геноцид, убийство народа. Без нового сообщества, союза, федерации или конфедерации, или просто добрососедских отношений мы не можем жить. Нужны огромная терпимость, ум, мысль, усилие, чтобы возникло русло, в котором можешь чувствовать себя гражданином большой державы... С демократией, народовластием, большими идеями, пробуждающими большую идею, раскрывающими способности личности, подавление которых стало причиной гибели империи. Вся страна превратилась в кладбище подавленных душ, сдержанных возможностей... Стала кладбищем, пока не взорвалась.
Дай Бог, чтобы я начал воспринимать турецкого интеллигента с тем же чувством братства, какое испытывал к Василю Быкову, Нодару Думбадзе. До сих пор, когда читаю, глаза наполняются слезами... Чтобы были поездки, встречи, чтобы мы по-мужски сидели вместе, там, в их стране, высмеивали их шутов. Очень красивое было чувство... Однажды... Кажется, нас было трое: Андрей Битов, Резо Габриадзе, я. Смотрели футбол. Вспоминали другой футбол. Резо сказал: в трабзонской команде есть один игрок... Команда Трабзона — грузины. Мы спросили: почему грузины? Почему в команде Трабзона должны быть грузины? Ответил: потому что умеют красиво проигрывать, как грузины. Проигрывать, говорит, потому что заносчивые, глуповатые, красиво прыгают, изящно, похожи на грузин. Здесь главное: было братское чувство к другим народам. Если бы мы сумели преодолеть национальный комплекс, так смотреть на других...
— Для этого надо стать сильнее, могущественнее. Пока слабы, не можем.
— Конечно, основой Резо, как и моей, была империя. На этой основе можно было позволить себе такие щедрые высказывания, такие суждения. Мы просто ещё не знаем, что потеряли.

14.09.1999 г.
— Как я истосковался по голосам своей земли, по её ритму, запахам, которые были для меня самой жизнью! Под землёй, понятно, имею в виду Лори. Голоса, действительно... Как хлеб... Как голодный тоскует по хлебу, так и я: тот голод, та нехватка. Боюсь, уже невозвратно...
Знаю: при каждом соприкосновении становится иначе, во мне появляется жизнь. Скажу «жизнь», потому что моё сегодняшнее состояние существует рядом с живым и одновременно не соответствует ему. Может быть, оно из другого присутствия. Но знаю, что жизнь — это то; знаю, что её живое присутствие, её тайный шёпот, шелест во мне подсказывали мне, помогали создать пару живых строк. Иначе приходят отношения другого уровня, приходят книжные строки...
Как я истосковался по голосу отца, матери... По отцовскому голосу, запаху, руке... Тяжесть натруженной руки работника на моём плече. Большая, красивая рука была... И был без заработка... Без заработка в том смысле, что в дом ничего не пришло, а работал... Эти вечера, вечера, в которые было вложено усилие, пролит пот... Так завершался день. Так проживался день...
Время было другим. Была надежда дня. От ребёнка до старика, от малого до седого все были связаны с этой природой. Ребёнок чувствовал, что он не раб мира, что их помощь — прекрасная вещь. Но далёкая, существующая как далёкая сила, как далёкая сила Бога. Пусть будет помощь, эта дружба, но живой Бог — в нашем поле, на том зелёном лугу...
Как я истосковался по колыханию того поля! Ветер шёл по ниве, играя, играя: такой была живая жизнь... Увидим ли снова?..
Я считаю себя счастливым: видел тот период, вобравший всю крестьянскую жизнь от истоков истории человечества до наших дней. И я видел. И как мне хотелось бы... Как жаль мне моих детей, внуков, этих малышей, родившихся в городе, которые не узнают, что такое нива, что такое мошка, что такое вол, запах земли, свобода пространства. Жаль, что им нет места на земле... Что не видели бега серн и резвости оленей...
Вот... Вот так... В Ваагнадзоре, в Шахаллинском ущелье... До Советов у этого ущелья было другое имя. Туманян гордился: этими местами враг не пройдёт. Шахаллинское ущелье, та узкая теснина... Там... Я проснулся в поезде. Было утро. По лесу напротив, справа, если едешь оттуда, среди леса медленно поднимались облака, вверх по ущелью, вверх по склонам, по влажным лесистым склонам. Я знаю, что в тот день стал поэтом. В тот день зарядился, наполнился...
Когда-то я был очень восприимчив. После Апарана, после спуска, мой голос начинал меняться, внутри, в моём содержании появлялся другой заряд. И это было так красиво. Отношения со всем были очень хороши: с землёй, матерью, собакой, коровой. С коровами, сидящими у двери, тяжёлыми, так спокойно смотрящими вечером. Собака... Мы ездили на разных машинах. Так что не было одного стука машины, мотора, по которому, скажем, собака узнавала. Наш дом стоял на верхнем краю села. Вниз, наверное, километра два. И вдруг вижу — откуда, издалека: Грант приехал! Эй, стойте, куда вы идёте, я иду!.. А-а, куда ты пропадал!..
Счастливы те, у кого ещё есть эта малая родина. Счастливы те, над кем ещё есть родители, пусть немощные, пусть прикованные к постели. Всё-таки есть. Есть кто-то, кто молится за них. Счастливы те, у кого где-нибудь посажено дерево или оставлена собака: надо поехать. Счастливы те, у кого под ногами есть хоть сотня метров земли.
— После всего этого стоит поговорить о Боге, о вселенной. О бесконечности вселенной.
— Граница вселенной — наше безумие.
— А бесконечность?
— Бесконечность — наше бессилие.
— А существование Бога как Вы представляете?
— Существование Бога?.. Присутствие Бога?.. Присутствие Бога — осознание нашего бессилия, бессилия перед постижением мира. И при всей мощи нашего огромного понимания — огромная область вне круга этого понимания. Приходим к иному существованию, уходящему за границы возможностей... Это Бог. И очень часто — наше присутствие, наше существование в мире.
Земля, жизнь, сама природа, сама вода дышат жизнью. Стремятся к жизни земли, стать бытием из небытия, стать присутствием. Сам камень наделён способностью говорить. Потому он разрушается, просит мха на себя, трескается, стонет — и вдруг, смотришь, стал деревом. Вот. Стремится к жизни. И мы так же. Мы тоже были деревом, мхом, землёй в окружающем мире. Мы — их продолжение. Так земля стремится говорить, слушать, становиться музыкой, песней, думать, отрицать, к мудрому стремлению распасться, гореть... Всё это горение. Стремление к горению...
Жизнь — огонь среди болот: есть и нет, —
Жизнь — путник, долгожданный гость, который должен прийти.
Жизнь — огонь среди болот: есть и нет, —
Жизнь — путник, долгожданный гость, который должен прийти.
Жизнь — как земля, как небо, без края, без края, —
Жизнь — как затерянные звёзды, с тысячью имён.
Егише Чаренц, шестнадцатилетний юноша...
— Какой была Ваша первая литературная попытка?
— Помню, конечно, помню. Наверное, были и другие попытки, к которым не стоит возвращаться. Но первая, которую помню и до сих пор вспоминаю с тоской, была и удачей, вышла позже других вещей, в журнальном варианте. Не знаю почему, в некоторые сборники не вошла.
Это была первая предназначенная для печати вещь, на которой я сосредоточился и над которой работал довольно долго. В ней были и юношеская неопытность, и моя юношеская любовь, которую ничем не заменишь. Очень дорогая вещь. В журнальном варианте я, кажется, делал поправки, работал на полях, но журнал исчез. Попрошу жену найти и перепечатаю. Небольшая вещь, но для меня очень важная. Насколько помню, очень важная: тема возвращения.
— Рассказ?
— Рассказ. Наверное, страниц на двадцать — двадцать пять. Впечатления шли из детства. Действующим лицом был и я сам. Я нашёл другое. Был у меня дядя, младший дядя, которого помню с четырёх лет. Точно было четыре: шла финская война, он уже ушёл. Помню, что у их двери резали корову, вот этот мой дядя. Эту корову зарезали, я был ребёнком, запомнилось. Оставил жену, дочь, ушёл на войну. Финскую успешно закончил, но ещё не демобилизовался, когда началась Вторая мировая. Сказали, что Ераноса убили. Вот и конец. В холодные зимние ночи жена приходила к нам, наша молодая мать, у которой тоже были маленькие дети, принимала её. Был у неё маленький ребёнок, умер; она приходила спать, прижавшись к моей матери. Долго терпела, долго несла это, ждала. В селе многие очень рано выходили замуж, овдовели, дети осиротели. Она долго всем отказывала. Когда пришли сватать, пришла к нам и, плача, спросила: что делать? Женщины, родные уговаривали идти. А она говорила: иду в Дсех, но стою на том камне, смотрю — не идёт ли он, чтобы подхватить под руку и прийти сюда, в свой дом... Дом, который построили: четыре стены, крыша... Но с одной стороны крыши доски были прибиты, с другой не успел, ушёл в армию. И вот однажды дьявольский ветер закружился из нашего сада между деревьями, вошёл под крышу. Вошёл и поднял все кирпичи. И дом вот так обрушился. Так черепица разбилась на нём... Видели и другое...
В мыслях я его очень-очень любил. И не убил: мысленно не соглашался, что он убит. Видел его возвращение... Его возвращение было моим. В пятнадцать лет я приехал в Ереван и всякий раз мысленно по той дороге снова шёл в родной дом. В его возвращении видел своё: пожелтевшую тыкву, курицу, петуха там, рыжего кота на ограде, яблоню... Он был привязан, как и я. Бревно у двери, труды жены, труды её нежных рук над бревном. Женская рука не осилила расколоть, разодрать: беспомощно обгрызла с боков. Он должен прийти, расколоть бревно... То одеяло, тот топчан, та женщина... Были наши гумна, гумна Орса, были женщины, собравшиеся там, чтобы радоваться: приехал!.. Вот это возвращение я хотел вернуть и доброе утро следующего дня, словно ничего не случилось, словно этот дом сохранился. Грехи в жизни женщины, конечно, были. Но к общежитию, войне, грязи, болезни было такое отвращение, что здесь столь малое нарушение нравственности не могло перевесить ту тыкву, кота, дом, тишину, мир... Вот так. Это я считал своей первой серьёзной вещью и напечатал.
— Называлась «Возвращение»?
— «Овсеп возвращается из армии». Но если сейчас перепечатаю, назову «Возвращение». Эту вещь напечатали потому, что после выхода очерка «Ахнидзор» меня исключили из института. Работал в двух местах, из одного тоже выгнали, осталось одно. Маленькая зарплата. Оттуда не выгнали, потому что уже родился ребёнок и я снимал жильё. Кое-как жили. Больше не печатали, по радио не передавали, все отказывали. Шло много споров, было что-то вроде отчаяния, просто отвратительно. Наконец приняли корректором в газету «Айастани физкультурник». Однажды кто-то неожиданно сказал: ничего нет? Неси, напечатаем. Причина была в том, что дашнакский центр Бейрута обратил внимание на мой запрещённый материал и издалека взял под защиту. По мюнхенскому радио на них напали: как в тридцать седьмом, так и сегодня молодых... И так далее... После нескольких таких статей смотрю — здешние начали искупать вину. Особенно предложили напечатать в журнале для диаспоры «Советакан Айастан». Вот так меня восстановили. Потом защищавший меня герой приехал сюда из Бейрута. Я уже устроился в «Гракан терт». Был прекрасным наборщиком, набирал двадцать страниц в день, и две ошибки либо были, либо нет. Набирал, одновременно редактируя материал. Здесь появился доктор Папазян, и выяснилось: вот благодаря кому восстанавливают мои права, благодаря кому напечатали ту вещь. Доктор Папазян был членом бюро Дашнакцутюн. Издалека повлияли, и напечатали вторую вещь. Вот так...
— А какая была первая по-настоящему хорошая вещь, которой Вы были довольны?
— Рассказ «Август». Очень серьёзно задуман, сюжет традиционный, прочему дань не отдана. Созвучен моему мышлению: сопоставление картин, не мешающих друг другу, становящихся друг для друга и паузой, и сопоставлением, складывающихся в целую среду. И среда сделана очень красиво: упала груша, жара, тот сухой дом, та трава... Диалог тоже красив. Хорошая вещь, была сделана, и параллельно продолжался рассказ «Алхо».
Как возникли другие?.. Точно помню: взял машинку Зорайра Халафяна и что-то писал. Мог так. Ждал, пока все уйдут из редакции, по ночам сидел, работал.
Была повесть на сто четыре страницы. Очень важная: мои тревоги об исчезающей природе и нашей связи с ней. Эти тревоги были, на них строилась. Редактор прочёл повесть Айтматова и назвал мою «Глаз лошади»... Были такие лелеемые сюжеты, которые я хранил. Один из них — рассказ «Алхо», опять же «Оранжевая кобылица» и другие. Конечно, как повесть она была плохо построена, но там были прекрасные отрывки, из которых выделились «Месроп», «Алхо» и другие. Можно сказать, все сто четыре страницы превратились в произведения без изменений, выпало совсем немного. Выпала главная связь: нам грозит бедствие, потому что мы утратили связь с землёй. Между нашими подошвами и голосами земли лёг асфальт. Я был зол на Ереван, о нём не думал. Думал об Ани. Одновременно думал, что когда-нибудь напишу об Ани: человеческая безнравственность так раскалилась, что город погиб, и мы так безнравственны, что нас тоже ждёт бедствие. Не знаю, удалось ли... Видимо, моя мысль убежала к спасённому человечеству, пейзажу, деревенскому труду. Крестьянский труд стал важным, существовал как общественно-политический вопрос. Действительно, мы теряем народ. А может, я ошибался? Меня критиковали, я должен был отстоять своё. Если бы очерк «Ахнидзор» остался незамеченным, если бы его зверски не разгромили, не собрали, не сожгли, не запретили журнал, возможно, я пошёл бы другим путём, искал другое. Но за то место, по которому меня ударили, которое бомбили, я вступился им наперекор. Так возник в большей или меньшей степени деревенский писатель Грант Матевосян. Иначе осталось незавершённым и другое, городское произведение. В конце концов, я был городским парнем: приехал в четырнадцать лет и был здесь. Иначе я ловил бы городские ритмы. Но эта бомбардировка была и государственной политикой: крестьянина, мелкого кооперативного собственника, надо было лишить и этого, приравнять к рабочему. Он должен был быть рабочим на земле, как в городе, на заводе. Поэтому колхозы разгромили: были формой коллективной собственности; организовали совхозы. Словом... Всё происходившее в деревне было болью, каждую перемену переживал с болью, и она должна была отозваться. Потом жизни, прожитой один день на одном гектаре, достаточно, чтобы посвятить ей всю жизнь и бесконечно идти и идти... Не говоря уже об истории, о прожитом.
— Какова технология письма Гранта Матевосяна? Один пишет, заканчивает, потом начинает работать над написанным; другой днями ищет слова, строит предложения.
— Один из нынешних писателей научил меня прекрасной вещи: писать на одной странице тетради, другую оставлять свободной, на белой странице делать записи, которые потом перейдут на первую... Знаю: очень чисто исписанные страницы — признак негодности. Если написано сразу, если не проработано, я вздрагиваю и знаю, что тут что-то плохое. Часто, даже напрасно, вмешиваюсь, но не затем, чтобы запутать, увеличить, поставить паузы... Ничего не знаю... На машинке работать не могу. Дважды сев за одну вещь, дошёл до шестнадцатой страницы и с ужасом увидел: стиль изменился, стал другим, машинка подсказала другое. Там всё закончилось, замечательная вещь испортилась. Оставил, но вспоминаю с тоской. Не знаю, может, когда-нибудь вернусь. Только ручкой.
Как любое дело, литературное произведение должно быть написано сразу, без перерывов, а потом прочитано и обработано. Так и делал: работал по ходу. Сегодня выправлял вчерашнее, двигался дальше. Из-за неблагополучной жизни большие вещи прерывались, и всякий раз возвращаться было очень трудно. Уже делаешь другое, знаешь ради чего, оно для тебя радость и открытие: приготовил завтрашнее, есть что писать. А прерванное забывается, твоё тело в нём угасает, трудно вновь возродить его, уже став другим человеком.
— «Зелёное поле» — моя любимая вещь.
— «Зелёное поле» я рассказал сыну, и во время рассказа сам содрогнулся: увидел что-то очень красивое, что обязательно надо записать. Но когда начал писать, того, что во время рассказа подсказало непременно сделать из него текст, не нашёл. Другое дело, что сделано красиво и читатель не замечает изъяна, что хорошо написано и сразу не заметишь отсутствия сияния. Хорошо рассказано, хороший язык: я делал это и ради языка, для детей, учу языку и ритму. Это и выражение любви: рассказывал своему ребёнку, рассказывал лучшее. Но что-то потерялось. Жаль, что потерялось.
— Очень хорошая вещь. Ни лишнего слова, ни лишней связки не найти.
— Да, пару детских вещей, можно сказать, удалось написать. «Мои горы» тоже неплохая вещь. И она написалась на одном дыхании. Очень трудно писал рассказ «Наказание».
— И должен был трудно писаться. Довольно сложная вещь.
— Да, когда идёт за сеном, верно?
— Да, трудная вещь, но очень хорошая.

28.09.1999 г.
— Что для Вас слово?
— Слово я не принимаю... Когда оно выступает в тексте спасителем. Всегда избегал этого. Сильным должен быть текст, а не одно слово спасать всё написанное. Все слова должны быть равносильны. Спасительную силу слова больше всех использовал Гурген Маари. После пустого, расхлябанного рассказа вдруг появлялось спасительное слово и спасало всю страницу. Так благодаря слову, выражениям спасались тексты. А у подлинных, великих художников нет слова, слово для них не имеет значения. В тексте Ованеса Туманяна слово не имеет значения: слова найдены так точно, что ни одно не выделяется. Словно череда серых слов, но возникает яркая, большая картина. Слова, сами серые, незначительные, создают значительный текст. Не знаю, какой я писатель, но я хороший читатель и с самого начала был хорошим литературоведом. Исповедовал не культуру слова, а культуру текста, целого. Всегда гасил яркие слова, выбрасывал их из текста.
В «Гикоре» Туманяна нет такого слова, слово — весь «Гикор». Исходя из этого приведу тебе верный пример. Араму Ильичу Хачатуряну, который был ещё и большим музыковедом, задали вопрос о балете «Гаянэ». Речь о «Танце с саблями». Балетмейстер предложил: чего-то не хватает, давай найдём картину. Тогда он написал мелодию знаменитого «Танца с саблями», а в конце жизни говорил: лучше бы не написал. Это испортило балет... Вот это и есть слово. Маленький текст выделился, перенёс на себя центр балета.
— Как Вы объясните, что все могут сочетать одни и те же слова, писать одни и те же предложения? Текст получится, а рассказ — нет. Но у одного из многих написанное получается, становится рассказом, гениальным произведением.
— Потому что мир настолько же объективное, насколько субъективное присутствие. Потому что под взглядом Бога возникает одна земля, под взглядом дьявола — другое. Потому что выясняется: объект литературы — не действительность, а сам писатель. Твой вопрос — о субъекте, воспринимающем объект. Действительность была и перед Туманяном, и перед очень многими его современниками. Перед Туманяном она превращается в прекрасный, реальный литературный мир, под взглядами других умирает, не перерастает в литературу. Эти созерцающие субъекты не в силах превратить её в литературную реальность.
— Когда художник, скульптор, музыкант, писатель творят, от них передаётся энергия созданному. Иными словами, произведение постоянно находится в сфере воздействия энергетического поля творца. Я имею в виду физически, не воображаемо. Интересно Ваше мнение.
— Возможно, это и проникает в произведение, создаёт ту литературную, музыкальную действительность, о которой я уже говорил. Так возникает Армения Мартироса Сарьяна, так — Армения Акопа Акопяна. Это присутствие их энергетического поля. С другой стороны, они для нас ещё и открыватели новой реальности. Потом мы присоединяемся к их взгляду.
— Если мыслить космическими масштабами, человек, его приход в мир, жизнь кажутся бессмысленными. Зачем человек приходит, зачем уходит? Что должен сделать, чтобы прожить правильно? Какова его роль?
— Если говорить правду, человек совершается, а не совершает. Поэтому тебе кажется, что бессмысленно. Но он способен, как считают некоторые религиозные течения, в какой-то мере воздействовать. Насколько он творение, настолько есть в нём и творящие силы. В этом смысле не бессмысленно. Я думаю, Бог есть и в человеке. В конце концов, если поставлено так: Бог и действительность, Бог и человек, творение и творец, — основа всё же творение... Эти взгляды я разделяю, усвоил отношение наших предков. В человеке раскрывается сила всей вселенной.
— Как Вы считаете, человек — душа и тело? Как относитесь к идее бессмертия души?
— Когда-то размышлял. В другие разы давал хорошие ответы. Я считаю, вся вселенная неживая и стремится к жизни. Неживое стремится ожить, и усилие это общее. Душу связываю с землёй, с неживым, которое под солнцем, силой солнца, света, ветра... Словом, всё живое стремится одухотвориться, обрести душу, к жизни. Не хочу думать, что это действительно земля, действительно мёртвое, а душа капает сверху и оживляет. Скорее, свойство неживого — оживать, одухотворяться, воодушевляться. Свойство неживого — покрыться мхом, иметь микробы, разрастись, стать грибом, а гриб — чем-то другим, определить нечто другое на границе живого и неживого, как морская звезда, и стремиться к душе. Это свойство Божьего мира, его сущность, его воплощение в живом. Никто и ничто не хочет быть мёртвым. Всё стремится пробудиться, стать душой.
— Вы хотите сказать, что жизнь — свойство души?
— Нет, жизнь — свойство неживого. Неживое стремится к жизни.
— Что Вы больше всего не любите в человеке?
— Тирана. Тираны — уродство мира. Они должны были получить ответ ещё до того, как их обожествили. Но поскольку человек ещё и раб, исполнитель, он подчиняется, поклоняется, превращает другого в предмет поклонения, в кумира — и первоначальное отношение уже искажено. Это уже второй круг. Но первое мгновение, когда он подчинил себе подобного, — отношение в это мгновение самое верное. Я этого отношения не теряю. Насилие — самое отвратительное явление.

15.06.2001 г.
— Большинство прозаиков в молодости увлекалось сочинением стихов. Вы когда-нибудь писали стихи?
— Поэзия тоже должна быть зрелой. Проза, драматургия, поэзия — все жанры должны быть зрелыми. Это совершенно разные области, но родственные, соседствующие, соприкасающиеся друг с другом; все они — равноправные дети писателя. Возможно, первенец — стихотворение. Одарённый человек должен уметь преуспеть во всех трёх областях. Конечно, красота искусства увлекла меня именно через поэзию. Целый мир — в стихах Терьяна, в стихах Туманяна...
Несколько раз я пробовал писать стихи, но это было в ранней юности. Потом проза, кажется, пленила меня оттенком своей скупой красоты... Я сломал руку и попал в больницу. Медсестра принесла из больничной библиотеки книгу, в которой что-то было зачёркнуто. Позже понял: имя Акселя Бакунца. Он переводил Гоголя. Гоголю повезло со мной. По-русски я тогда ещё не читал, а по-армянски был превосходный перевод. Потом Мопассан, Чехов, Толстой... Читал я очень мало. Читатель во мне ещё не сформировался. И не было наставника, который советовал бы мне хорошую литературу. Преодолевая всё благодаря данному свыше чутью — просто ненасытной жажде чтения, — я понемногу начал обращать внимание на художественную сторону. Мне повезло: пришло время свободы. Явился Чаренц со своим огромным, великим миром, пришёл Бакунц, Тотовенц...
— А какова проза Нар-Доса? Особенно язык.
— Подлинная проза, но всё же мелочная. Не дерзкая, летит низко; читатель не оказывается на границах падений и взлётов...
— А что Вы думаете о молодом поколении прозаиков? Будет ли создана литература нашего времени?
— Об этом говорили много. Я человек уже немолодой, но до сих пор во всех книгах, и армянских, и иностранных, всегда ищу проводника — смелого, знающего глубины, который откроет передо мной мир, пусть даже это будет ад. Вот я ищу проводника. Сказать, что он у меня есть, было бы преувеличением. Но пришли способные люди, которые своей прозой осваивают пространство. К сожалению, особенно в прозе, таких имён мало. Опять раздражая глупцов, назову Левона Хечояна и скажу: некоторые его вещи — шаг вперёд. К сожалению, у него нет цельного произведения, от начала до конца написанного с равной силой.
В этом отношении исключителен «Вардананк» Демирчяна. В моём возрасте он вновь сделал меня юным читателем. На бесконечно многих страницах — бесконечно точное повествование. А то листаешь армянскую литературу с тревогой в сердце: вот перевернёшь страницу и наткнёшься на ошибку, лживую проповедь, публицистику и так далее. Страница за страницей нарастало то событие, то величие, которое делает великим человека, по-настоящему занятого литературой. К сожалению, наши современники не проявили той способности, которая была у писателей Вернатуна: Туманяна, Исаакяна, Никола Агбаляна. Последний был великим литературоведом. В его сочинениях есть настолько близкие мне вещи, будто я сам их написал. Люди с чувством чести, поставившие себе целью с такой неотступностью держать литературу и родину перед своим взором, — освоив всю мировую культуру, они пытались и сами что-то к ней прибавить. Людей с таким чувством чести нет. Есть люди терпимые, которые вроде бы способны тянуть лямку. Это касается и старших, и сравнительно младших.
— Созданные Вами герои оживают и живут собственной жизнью. Вы всегда чувствуете их существование, скучаете по ним или после написания забываете и живёте жизнью того, кто только рождается?
— Они гораздо больше в том, что я не сделал, чем в том, что сделал. Хотя мне хотелось бы иначе. Возможно, такое отношение оттого, что мои мысли пока больше о предстоящем, чем о сделанном. Предстоящего так много, что сделанное — ничтожная малость. Перед этим могучим, огромным, необъятным миром мы стараемся, предпринимаем какие-то слабые попытки объять необъятное: большие пространства, великое множество людей, может быть, весь армянский народ, — но они не завершены. Сейчас я этого не признаю, но, наверное, временами что-то заставляло признать: я слаб. Перед этой жизнью всё, что мы сделали, не только мои вещи, — ничтожные попытки.
Всё зависит от настроения. В конце концов, живопись Сарьяна не охватывает всего армянского мира. И всё же это живопись, которая и охватывает многое, и задаёт образ, и открывает мир. Это его мир — мир, созданный Сарьяном. То есть Сарьян задаёт людям взгляд: чтобы ты смотрел его любящим, ласкающим взглядом. И благодаря ему этот мир становится дорог тебе. Если и я смогу передать читателю свой взгляд на человека, на мир, на родину, как великие — Сарьян, Чаренц, если сумею добиться сопереживания читателя, стать его союзником, — возникнет творческое сотрудничество...
Всегда так и бывает. Кучак, Саят-Нова задают своему читателю взгляд, верное отношение, вместе с ним творя об этом великом мире. Так рождаются и долголетие писателя, и бессмертие.
— Вы очень скромно говорите о своих произведениях, у Вас ошибочное представление: это не так. У Вашей литературы есть свой читатель — целый народ.
— Могу сказать обратное.
— Зачем говорить обратное, если это не так...
— Спасибо. Но давайте поговорим немного в абсолютных величинах. Миру мы предстали не в образах Ваагна Давтяна, не Амо Сагияна и не Паруйра Севака. Кажется, вот-вот ключ к прочтению этого мира мы увидим глазами писателей, пришедших после тридцать пятого года, но они — не Чаренц. Как хорошо, что в наше время был Чаренц. И отвечал Чаренц. И не я в своё время мог стать проводником. Опять-таки Чаренц: и в двадцатых годах, и в современных мифах, и в «Командире Шаварше»...
— Всё это связано и со временем. С катаклизмами на небольшом отрезке времени. Именно Чаренц должен был ответить на большие вопросы. Художник откликается на своё время. Времена изменились. Амо Сагиян, Грант Матевосян, все великие последнего периода вновь выйдут на первый план. Разве не ясно, что сегодня Ваша проза, чистая поэзия Амо Сагияна оказались не на своём месте, точная литература никого не интересует? Интересует литература более боевая, могучая, резкая, какая-то иная. И молодые авторы пишут по требованию времени.
— Дай Бог, чтобы они смогли создать что-то вроде «Там, где чисто, светло», чистый мир, куда читатель мог бы перенестись... Акоп Мндзури не ставил себе задачи охватить у нас всё, но принёс ряд картин, которые поистине составляют панораму всей западноармянской жизни до геноцида. Он создал мир феодальных времён, принёс целую череду картин, которые запечатлеваются в тебе, словно движутся, словно это кино. Анализа нет. Только картины, требующие от тебя деятельного отношения. Только крепкие, устойчивые картины, становящиеся панорамой всей западноармянской жизни минувшего столетия. Целого утраченного мира. Философ в авторе вроде бы слаб, зато художник могуч. Философия требуется от тебя — через принесённые им картины. То есть выводы должен сделать ты.
— Когда литература проповедует добродетель, человечность, мир, любовь, для нашего времени это будто не имеет цены. Сейчас люди об этом не думают. Сегодня, скажем, интересует литература непристойностей. Люди принимают фаллопоклонническую литературу, ей присуждают премии. Однако это не чистая литература. Я признаю литературный талант этих авторов. Но этот путь не ведёт к храму. Всё это связано с переходным временем, с душевным состоянием народа. Такие явления существуют, поэтому литература Гранта Матевосяна, Амо Сагияна, литература, создавшая великие ценности, в данный момент может обесцениться. В конце концов, и Иисуса распяли, потому что не были готовы принять его учение, но потом он пришёл и покорил мир. Так и подлинная, великая литература.
— Повод для недовольства не в том, почему об этом пишут, а в том, кто настолько поверхностен. Очень похожие ситуации создавали и Достоевский, и Чаренц — в «На перекрёстках истории», но ими руководила любовь. И вот ты входишь в незнакомый, чуждый, неприемлемый для тебя мир, где у тебя есть проводник. Если я недоволен нашими новыми авторами, то именно поэтому: за картину поверхностной жизни, за поверхностность и бессилие, за убогость. В конце концов, это убогость. Не хватает силы соскоблить этот поверхностный слой и добраться до человека-бога в самой глубине, потому что Бог не на небе, Бог в человеке. Из самой глубины, из самых недр человек извлёк Бога, удалил и поселил на небе. В этом мусоре и смятении есть человек, иначе нас бы уже не было. Сколько раз человек оказывался перед катаклизмами и умел пройти по краю, обойти их! Этот Бог в нём, этот Христос в нём всё-таки вёл его путём доброты, святости, терпения, любви, прощения.
— У авторов нового времени словно нет и собственного отношения. Они просто описывают. Кто-то заглядывает в чужие окна, крадёт тайны чужой интимной жизни. Это низкий поступок. Но автор не говорит читателю: это плохо, не делай так. Он просто описывает с дотошной наблюдательностью очевидца. Но ведь это не становится литературой. Ведь у творящего есть обязательства перед человеком, перед Богом.
— Они думают, что они — одно, а тот — другое. Полагают, что стоят поодаль. А в литературе единственный верный ответ один: писатель присутствует в каждом. Подлинная литература имеет только одного адресата — меня, только меня. Если мы читаем и говорим: это не обо мне, а о моём соседе, — значит, точность произведения приблизительна. Если в образах я не вижу себя, значит, это не подлинная литература. Это просто репортажи. Снова скажем: есть имена, которым кажется, будто они соотносятся с западной литературой, как многие наши бедные художники: им кажется, что они абстрагируют в абстракционизм, в сюрреализм, а на деле это просто их убогость. Это отсутствие сильного мировоззрения. Силен тот писатель, который приносит мировоззрение. Велики те, у кого взгляд Бога и кто приносит мир. Если они не приносят, не открывают мировоззрения, если у них его нет, одно лишь собирание картин ничего дать не может.
— Ваши герои диктуют свою волю или Вы способны до конца управлять ходом событий?
— Это было бы блаженное состояние, данное очень немногим. Они диктуют свою волю. Большинство своих неудач я приписываю именно этому. Они идут по своей воле. Вступают в новые пределы, и то, что ты задумал заранее, что должен был сделать по своей воле, навязав её конструкции, как архитектор, инженер-строитель, — не получается. Часто несущая основа теряет общий облик сооружения. Дай Бог сил хоть как-то действительно довести дело до конца. Об этом состоянии говорил Фолкнер, объясняя им неудачи: объять необъятное. И всё же произведения остаются незавершёнными. Всегда стараешься в следующей вещи восстановить утраченный ритм или прикрыть, скрыть допущенную ошибку, изъян своей работы. И может возникнуть следующее ущербное произведение, потому что герои действительно не марионетки. Они должны жить по своей воле, всей полнотой своей жизни, и обязывают тебя. Приведу пример. По моему желанию, желанию армянина-христианина, армянского писателя, убийца, убив человека, убил себя, и его физическая, телесная смерть — лишь вопрос времени. Он должен был быть телесно разрушенным, слабым, жалким человеком. Уже и не тело: нет жизни, нет потребностей. И даже приканчивать незачем. Картина была такая: пошли мстить и увидели, что это слабый, жалкий человек. Через пятьдесят-шестьдесят лет после этих событий я спросил у того, кто ходил: «А что, он жив?» Тот человек убил человека. В нашем районе. Мой собеседник помолчал минуту и сказал: «А что, подох?» Выяснилось, что не подох: убил целенаправленно, по своей воле, в своём понимании — проявив мужскую силу, и продолжает себе жить. Это я обязан был почувствовать, а не приписывать желание христианина человеку, который живёт другой жизнью и другими желаниями. При хорошем, верном воспитании я должен был знать это и строить свои замыслы на этом знании. Оно повело бы меня в иные глубины, чем моя мысль: нельзя убивать, потому что, убивая человека, убиваешь себя. Нет, он отложил себя в сторону и был мужчиной. Убийства тоже явления внутреннего мира человека, и там тоже требуется выйти по-мужски. У меня было очень мало учителей, за которыми я следил бы ревниво, с завистью. Прочитай «Хаджи-Мурата» и посмотри, как он борется до конца. Даже после того, как его убили, бессознательное тело борется — чтобы жить, быть, утвердиться на Земле.
— В образе есть ярость могучего языческого жизнелюбия, воинственности.
— Мне очень хотелось бы, чтобы наши пятнадцати-двадцатилетние дети формировались, читая великих армянских авторов и такие великие произведения, чтобы умели охватывать глубины. Потому я и сказал, что у меня не было учителей. Давали плохую литературу — поверхностную, ничему не учащую, не учили природе, поэтому многое в нас опустошено. Вместе со своим временем, только из-за этого искажения, только из-за этой партийности, неполноты, мы не создали очень человечного романа; жизнь растратила это страдание, несостоявшаяся литература родилась мёртвой и перешла к следующим поколениям. Жаль, что на неё тратили силы, что её читали, а «Хаджи-Мурата» и подобных вещей не читали. Во всяком случае, учителями эти книги не стали.
— Принятие христианства нами, армянами, будто пошло неверным путём. Национальное наследие языческой эпохи было почти полностью уничтожено: святилища, храмы, национальные традиции, даже устные предания, легенды преднамеренно предали забвению. Как Вы относитесь к этому факту?
— Этот вопрос гораздо раньше, двадцать-тридцать лет назад, ставил один из моих друзей: всякая революция — разрушение. И христианство тоже. При этом не надо смотреть с деятельной враждебностью. Возможно, это правда или единственная правда: культуру языческого периода уничтожили целиком и пришла новая культура. Унаследовать разрушительную силу революционного учения христианства и выступить против него — значит сделать то же, что сделали они. Они уничтожили нечто очень дорогое, великое и утвердили своё. Таково соглашение общества: нынешняя культура предложена как плата за ту культуру. Появились Маштоц, Хоренаци, Нарекаци, шараканы, Саят-Нова... Возникла великая, прекрасная культура, и относиться к ней надо с нежностью, с любовью, не возвращаясь к истокам её происхождения.
— Когда Вы заняты творчеством, работаете днём, продолжается ли этот процесс во сне, в сновидениях или как-то иначе? Или он прерывается, чтобы днём начаться снова?
— Это воспоминания молодости. В бурном потоке такое бывало. Но давно уже этого нет. Этой одержимости, этой лихорадки, этой страсти к творчеству, силы отрешаться и приобщаться: отрешаясь от действительности, приобщаться к более великому человеческому миру и быть с ним, бредить, жить, восхищаться, радоваться, смеяться... Давно уже этого нет. Но это блаженное состояние. Несчастное состояние писателя, за которое расплачиваешься молодостью. С радостью переносишь повседневные заботы, бедность. И самое страшное: эти усилия и страдания не даются тебе с удовольствием. Просто делаешь всё за счёт молодости. Дай Бог, чтобы я вновь смог приобщиться к этому бреду и работать.
Иногда с тоской возвращаюсь к незавершённой вещи, как к реальному миру: это огромный мир, состояние, в котором герои, люди, маленькие, большие, стремятся выйти из камня и жить настоящей жизнью. Я действительно их люблю. Люблю так, как в настоящей жизни не любят настоящих людей, потому что этот человек действительно создан семью небесами, в нём действительно есть частица Бога. Там я не один, Бог со мной. Когда мать не знала ни сна, ни покоя, старалась отделить их от камня, чтобы они жили земным дыханием, дышали... Больше всего я люблю образ девочки по имени Шушан, которой десять-тринадцать лет и которая заботится о своей матери, об отце, о брате. Девочка, которая — хозяйка. Я люблю её так, как просто в армянской действительности ни женщину, ни девушку, ни девочку — никого так не любили. Я непременно должен вырвать её из камня, из неизвестности.
— Кто такой Армянин?
— На этот вопрос отвечают армянское бытие и вся наша история. Кто мы, куда шли на протяжении всей своей истории, что дали мировой культуре, цивилизации, искусству? Соединяем всё, сводим в единый образ и даём нравственную оценку армянину. У Мандельштама есть одна характеристика, которая в другие времена казалась ободрением. Армянин — человек, который сторонится всего метафизического, отталкивает его, верит в мир вещей. Для него камень — камень, Арагац — Арагац. Всё метафизическое он отвергает, сторонится его. Великий поэт, бежавший из мира революции и падений, оказался здесь в мире вещей, действительности, и с благоговением был очарован страной, землёй, человеком. Среди народа, отвергающего метафизическое. Эту оценку я считаю верной, потому что она напоминает обо всех наших с тобой великих проявлениях: будь то Сарьян, Арам Хачатурян, Уильям Сароян или кто-нибудь другой. В нас есть что-то созидательное, любящее, ласкающее мир. Наш человек не падает до самого конца — боится. И до самого конца не поднимается. Не становится Макбетом, опускаясь на дно, не устремляется к взлётам, но и Магелланом не становится. Не падает на самое дно и не поднимается на самый верх. Этот человек и есть армянин. Это подтверждают его архитектура, его музыка, его живопись, его словесное искусство. Сколько раз наш творец, отдельный человек соприкасался с миром метафизики и сколько раз оставлял его за пределами своих интересов. Будь то Сарьян, Туманян или Арам Хачатурян...
— В других государствах армяне становятся художниками, полководцами высокого уровня, но в своей стране, среди своего народа не могут состояться.
— А где появился Гарегин Нжде?
— Нжде был один, исключение. А сколько Нжде было в Византии, России, Франции...
— Много раз встречал, как вину просто сваливают на нацию, по сути — на кровь: дескать, качество не то... На дарование. Это отношение подонка к породившему его народу. Подонок тот, кто причину своего падения, вину сваливает на родителя. Нжде обращал на это внимание: когда он сам бесстыдник, говорит — моя мать бесстыдница.
— Простите, но это неверная постановка вопроса.
— Нет, неверная. Если обратиться к истокам, мы будем петь свою песню; своей песни мы не поём, когда усваиваем отношение турецкого султана к русскому народу и русского царя — к турецкому. Усвоив отношение царей друг к другу, говорим о них на их языке: о другом — на языке одного. Нужно найти свой язык, и отношение нашего армянина из Турции к русскому императору должно быть отношением армянина, а не армянина из Турции; отношение армян из России к Турции и турецкому султану должно быть отношением не армянина из России, а армянина. Вот о чём речь: мы действительно плясали под чужую дудку. Тогда-то мы и пели «Стамбул должен стать морем крови» — песню русского царя, казачества. Это тоже стало причиной нашей трагедии. Допустим, хорошо, наши интересы совпадают с его интересами — очень верные слова. Потом они отступили, и мы остались один на один с могучим турком.
— Остались под ударом.
— Да, мы остались под ударом. Другое дело, что это усвоение заставляет нас совершенно иначе держаться перед действительностью, чем если бы мы ощущали себя исключительно в одиночестве. Я всегда говорил об этом и всегда могу утверждать: обманули — обманули, но на арене уже стоит человек нового качества, высокого роста, соприкоснувшийся с великими идеями мира, не униженный. Это был такой же реальный, материальный вклад в мир армянского человека, каким была бы большая военная, материальная помощь ему. Вот слово — такая же материальная помощь, весомая помощь, как военная поддержка, как, скажем, исполненный чести поступок полковника Королкова: по сути, он сам спас Сардарапат. Со своим небольшим казачьим полком, с остатками своего полка, повернул и ударил. И вот вокруг него сплотились все.

— Родовые дарования, передаваясь по генетической связи из поколения в поколение, проявляются через одного из представителей рода. От кого Вы унаследовали писательский талант — с материнской или с отцовской стороны, кому обязаны своим даром?
— С материнской. Она так видела обыкновенные события, так рассказывала... Помню пару очень красивых картин. Собиралась большая семья деда Аветика: невестки и их золовки. Мы, дети, присутствовали и слушали всю театрализованную жизнь деревни в исполнении невесток. Они передразнивали всю деревню, представляли всю деревню. Всех узнавали по движениям. И прямо там рождались драма, комедия. Прямо у ковроткацкого станка, работая, утомляясь, покачиваясь, женщины творили. Поэтому, когда Ваагн Давтян рассказал что-то Чобаняну, повторив, что всю нашу средневековую песню создали ремесленники, я представлял, как там, у ковров, сидели и пели женщины. И эти айрены создал народ. Я видел этот народ: моих тёток по отцу, жён моих дядей по отцу, которые действительно создавали наши истории. Конечно, и среди мужчин были рассказчики, но в основном это были женщины. Язык создают женщины. Вспомним Пушкина: его язык создала его няня.

Овик Вардумян, «Беседы с Грантом Матевосяном»,
издательство «Ван Арьян», Ереван, 2003 г.

Вам может быть интересно