Из неописуемо большого, всемирного путешествия Джандар Теван вернулся! Вернулся, смеялся, смеялся, повалил под ноги барана и зарезал: словно сам он был и именитым гостем, и прежним Тевиком, режущим барана перед гостем. Жена, Сопи, Другой Теван, Красавец, и его молодая жена стояли, смотрели, что он делает и говорит, думали: здорово пьян, сейчас свалится и проспит сутки. Но он после кругосветного путешествия повалил под ноги барана и зарезал. Кругосветного — то есть три дня назад исчезаем отсюда, три дня не знаем, где мы, на каком языке и что говорим; всё время пахнет бензином и айвой, а через три дня вдруг видим: мы здесь, перед Сопи, молодой женой, Другим Тевиком и младенцем. Бросаем косу на сенокосе Кехут, жар подгоняет в спину, мы устремляемся к лошадям Нав-Урта, и через лес Кечута, через Джархеч, Казах, армянский и турецкий Воскепары три дня на коне, пешком, на цветном автобусе Ереван — Тбилиси славно кружим. Потом нам дают машину: на нашем почётном грузовике приезжаем, останавливаемся у своей двери, видим у себя в руке детский прутик и говорим: «Что это за прутик? Кто нам его дал?» Смеёмся и с усилием, как старый сон, вспоминаем: три дня назад сдвинули назад полковничью фуражку, со склонов Кехута посмотрели на склоны Арканка, и прежде глаз сердце засвидетельствовало, что у молодой жены увели овец. Так и бросили косу, через Ачаркутский лес устремились к лошадям Нав-Урта, трём лошадям. Значит, рука сорвала прутик, когда мы катились с Кехута, и три дня так и держала — словно чужая рука, словно прутик был в чужой руке. И всё это время пахнет женщиной, айвой, ужасом и пылью. Вот, из победного похода вернулся Джандар Теван; вернулся, положил фуражку на полку и засмеялся.
— Па-па-па-па, — сказал он, — не фуражка это, а начищенная сабля: людей рассекает, проходит посередине как генерал. Да-а, — сказал, — от Джархечаванка до Воскепара и Красного моста люди расступаются и по обе стороны отдают честь.
В кармане была недопитая бутылка водки. Сидел, опершись на колени, фыркал; сказали: сейчас хорошенько уснёт, сказали: ложись, накроем тебя. Но не уснул: повалил под ноги барана и зарезал. Подумали, договорился, будут гости, но нет: только для них четверых повалил одного из баранов и зарезал.
В шутку или всерьёз, сыграла фуражка полковника милиции Владимира Меликяна свою роль или не сыграла — дело было так. Кроме себя, живого-здорового и ещё чуть дальше, уже к похмелью, и двадцати пяти пересчитанных баранов, наш Джандар привёз:
Для Сопи и молодой жены два цветастых платка — хотят, пусть накинут на голову, хотят, на плечи; и так и так очень шло, становились турецкими ханумами. Привёз для ребёнка Тевана большой, килограмма на два, кусок халвы; складной нож для Тевана; недопитую зелёную бутылку водки за два рубля семьдесят пять копеек — половину он в кабине пил из горлышка, глоток за глотком, чтобы не заснуть от тёплого запаха бензина. Платки, значит, мы сказали: два цветастых платка для женщин; на дне карманов три незрелые мушмулы, сорванные в мушмуловых зарослях Джархечаванка. Но были незрелые и встали у Сопи в горле, как прежде у Джархечаванка по другой причине встали в горле Джандара. Значит, ещё арбуз в охапке и шесть батареек для радио — полный порядок, Дагестан ограбил и привёз. И в кармане было три рубля, одна-единственная трёшка; в руке детский прутик, на голове полковничья фуражка. Пришёл, стоял, фыркал, фыркал, увидел прутик в руке и сказал:
— Что это за прутик? У какого ребёнка я его отнял?
Об этих трёх рублях, той единственной трёшке, он вовсе не знал: не знал, что есть, думал, совсем без денег. Опозорился перед водителем светлого автобуса Ереван — Тбилиси и перед всей пёстрой публикой. Водитель сказал: «Разве ты не крестьянин? В каждой складке твоей одежды по тысяче рублей». Джандар: «Нет, дружище. Не отрицаем, деньги есть, но вышли неподготовленными, случай сорвал нас с места». Сунул руку в карман — и правда позор: та сложенная трёшка. Теперь мы толком не понимаем: сам водитель подсунул её от себя тифлисским фокусом, сам Джандар когда-то сходил в магазин и после покупки забыл её в кармане или так и приехала из Еревана с пиджаком Владимира Меликяна? Хотя нет: дочь Амбо выворачивает карманы, стирает, гладит и отправляет всё чистым, выглаженным.
Вместе с горькой ржавчиной утра он пришёл, свистнул; его коротконогая, широкоплечая, монгольская фигура поскользнулась, он захохотал, и у старых могил арбуз выкатился из его рук. «Эй, лови! — смеялся он. — Джархечец сбежал, загоняй, лови!»
Другой Теван в рубахе и подштанниках был за хлевом; вздрогнул, словно нечистая сила ударила, и струя оборвалась. Сонный кастрированный рыжий пёс наискось прыгнул навстречу арбузу, пошёл с ним, гордо подняв голову и всё время готовясь ударить лапой, но учуял «брата», взвизгнул и кинулся назад. Что за плач, что за тоска! Словно не три дня отсутствовал, а три года служил в армии. Распластавшись на земле, ползал и скулил: хоть кастрирован, всё-таки кобель, а скулит и воет как щенок, как сука, казалось, сейчас угаснет от тоски. Бросились друг другу в лицо, повалялись, хорошенько друг друга облизали — только тогда успокоились. Остальные собаки ничего, стояли и смотрели.
— Ну ладно, ладно, — поднялся он и сказал, — собачий сын. Если так подыхаешь от тоски, в другой раз как следует исполнишь свою государственную обязанность, а то твой Джандар уйдёт и больше не вернётся. — Но как бедной собаке быть одновременно и здесь, и там? Ведь баранов увели не из её стада.
Лёг иней — то есть ещё не иней, но было холодно. Другой Теван потерял башмак с одной ноги, но сумел поймать к а з а х с к и й толстокорый арбуз, тёмно-зелёный, почти чёрный. Уже по одному случайному слову Джандара понял: промежуточной станцией между Казахом и нами был дом джархечского неуклюжего дурака. Словно вынул дубину, за минуту рот наполнился горечью, и в этот миг он решил именно то, над чем Джандар фыркал три дня: в следующем году в этот день, когда дети спустятся с гор ради школы, джархечский дурак потеряет двадцать пять пересчитанных, отборных баранов — потеряет так, что не вернёт. В рубахе, подштанниках и с пиджаком на плечах пошёл навстречу товарищу; обменялись на своём языке парой слов — и решение о джархечце утвердилось. Но, говорим, как мочеиспускание прервалось и половина втянулась обратно, так Красавец и остался скисшим.
Не скажем, будто подарка-ножа он не заметил, батареек для радио не принял. Нож раскрыл, рассмотрел, одобрил, но сложил и положил на полку, словно не его, не ему подарили. Не кинжал, но на лезвии кинжальная канавка: и рогульку хорошо выстругает, и зарезать им удобно, и граб толщиной в руку срежет. На конце крепкой рукоятки из буйволиного рога было железное кольцо — значит, надо подвесить к кожаному поясу, но не подвесил, сложил, положил на полку. Шесть батареек для радио: нож наточить, коса или радио — технические дела на нём. Открыл заднюю крышку, вынул старые, погасшие, аккуратно, по порядку вставил новые. Как раз настало время специального утреннего концерта: для сельских тружеников пела Лусик Кошян. Его ребёнок в постели, с новыми башмачками в руках, заплясал ручонками; два дня назад отец принёс башмачки из сельского магазина, и ребёнок спал, прижав их к себе. Но как решение обездолить джархечского бедного дурака наполнило рот горечью, так и сам он стал горьким, как свой рот, и горьким остался. Словно ни пропажа не нашлась, ни друг не вернулся: отошёл от концерта и радости женщин, так и остался.
Женщины сказали: не знаем, как пришёл из села, увидел, что тебя нет, с тех пор так. Это сказала Сопи Джандара; откуда у молодой жены Другого умение или право посмотреть и понять настроение мужа? Плохо слышит: слух ослаб после ребёнка или ещё со школы такой; иначе кто отдал бы школьницу овдовевшему горному пастуху, сменившему двух жён? Внимательно смотрит голубыми глазами, ничего не понимает; ещё не поняла, что двадцать пять баранов пропали у неё на глазах. Джандар сказал: «Да». Да сказал: если причина в нашем отсутствии, то теперь мы здесь; если же речь о другом отсутствии — в этом мире ни одна потеря не находится без потерь, то есть так, чтобы пропало и нашлось в прежнем виде. Сказал: «Вы не заметили, лошадь пришла?» Сказали: какая лошадь? Засмеялся, сказал: вот и я говорю — какая лошадь?
Думали, уснёт, говорили: сейчас выпьем чаю с хлебом и сыром, день пойдёт своим чередом. Но он взял и превратил возвращение в праздник. Радость ещё не успела толком разогреться, как Другой встал: я пошёл. Куда? В Ташкент. В какой Ташкент? У меня в Ташкенте брат, пойду приведу. А-а-э-э...
Сопи собирала баранью кровь для собак. Наш Джандар, словно щедрый царь, пнул посудину: что за бережливость, вернулись победившим князем — не имеем права отдать земле кровь одного барана? Ногой отодвинул посудину из-под шеи, будто резал в присутствии высоких гостей. При гостях кровь не собирают, она впитывается, исчезает; собакам не дают лизать, перед гостями даже собачьих морд стыдятся, потроха выбрасывают, чтобы горожане не сказали: крестьяне бережливы. Ведь они окольным путём дали понять, будто в городе есть поговорка: «Если крестьянин режет курицу, значит, либо курица больна, либо он сам». Но разрешил: посудину подставили под шею, собрали кровь до последней капли. Потроха нарезал, чтобы не таскали туда-сюда, смешал с кровью, поставил перед собаками. Когда турок режет, стой рядом, молчи как ребёнок, смотри и учись. Наши друзья турки научили нас: кроме пяди красной кишки, в овце нечего выбрасывать, но для собак надо что-то придумать. Даже желчь: если дёсны слабые, прополощи тёплой желчью и выплюнь, ржавчину убивает, зубы укрепляет; а если зубы здоровы, делает ещё здоровее. Отрезал хрящи ног, бросил собакам, ровно половину печени отрезал и отдал рыжему волкодаву. Сказал:
— Во-он, ещё шесть арбузов у вас на столах Цицкара. Кто погонит овец туда, один взвалит на спину.
Сопи разрезала арбуз; младенец Тевана, Другого, набросился на мякоть, плавал в красной сладости.
Накормил собак досыта и сказал:
— Ну, покажите себя. Сегодня пастухи — только вы, мы сегодня на большой свадьбе.
Со свадьбы все мы уходим неохотно. Рыжий волкодав и другой пёс, считавшие себя собаками Джандара, ушли с трудом, но ушли: посидели немного, облизывая морды, и пошли за своими овцами. Двое других, считавшие себя собаками Другого Тевана, подошли к хозяину, сели и смотрели сюда. А их хозяин как пришёл из села два дня назад нарядный, так и стоял, руки в карманах; даже не сказал: поставлю-ка ногу на ногу барана, в предсмертных судорогах бьёт брата по голени. Сколько ни говорили младенец, внимательно смотревшая и плохо слышавшая молодая жена, Сопи Джандара и сам Джандар, собаки не отходили от Другого. Пока Другой не рассердился и не нагнулся, будто за камнем, сидели и смотрели. Ночью приехали на машине; двадцать пять угнанных и отвоёванных баранов лежали между хлевами и, возможно, пролежали бы до вечера и следующего утра. Сказали: собаки принимают эту отдельную группу за всё стадо, поэтому не уходят. Но почему другие две поняли и ушли? Эти просто не отрывались от ног Тевана. По правде, не уведи он собак с собой в село, бараны не пропали бы: перед вчерашней школьницей, ворковавшей с ребёнком, их выбирали по одному и угоняли. Но мы сочтём себя неудачниками, не мужчинами, если в нашу знаменательную ночь следующей осенью в загоне окажется жена джархечца. Сказали: хорошо хоть, что слова хозяина принимают всерьёз. Но в эту минуту младенец протянул ручонку — теперь они сидели и смотрели уже сверху старого кладбища. Джандар сказал:
— Плохо научил, плохо. Была бы собака турка: скажет «иди» — а она сядет смотреть?
Руки в карманах, Другой поднял красивое лицо и заморгал по-своему:
— Что же мне делать, если они как дети от подола не отрываются?
— Не знаю, — сказал. — Сделай так, чтобы я на твоих собак лишнего не наговорил.
Об этом Джандар сказал только столько, но и столько нельзя было: бедная молодая жена наконец начала бы понимать, что бараны пропали у неё на глазах. Сопи, учительница молодой жены и вообще хозяйка всего хозяйства обоих, подошла с недопитой бутылкой, сунула Джандару в рот. Молодая жена смотрела и училась: иногда мужа надо вот так, когда он работает с ножом и его белые руки с рыжими волосами в крови, напоить своей рукой... Но когда Красавец Тевик даст бедной молодой жене столько прав над собой? Глоток или два выпил Джандар и тут же весь превратился в смех, зелёные монгольские глаза исчезли.
— Ах ты разорительница, — сказал, — обожгло. Льёшь мне в пустой живот, не подумаешь: этот парень трое суток ни хлеба не видел, ни постели. Всё, что я съел, — сказал, — одна незрелая мушмула попа.
Наши друзья турки научили нас: рубить баранину топором — преступление; надо разделывать по суставам, играя ножом в руке, топор дробит кости. Джандар по-турецки отрезал пару кусков по сочленениям, по суставам и сказал: «Доло-ой! Остановись, Меликян, голова с тебя валится». Но Другой Теван, Красавец, за дело не брался. В своём знаменитом синем костюме, с руками в карманах, ходил возле возвращённых баранов, рассматривал их как чужой — словно или бараны чужие, или он чужой. Джандар и Сопи, муж и жена, посмотрели друг на друга и без слов сказали: барство на него нашло. Сопи по-домашнему рассердилась: иди переоденься, займись этим мясом. Но он повернул красивое лицо и косо посмотрел: мол, будет этот костюм на твоём муже — ему и распоряжения отдавай. И ещё: рассердился на бедную молодую жену, хотя арбуз резала Сопи, — нельзя, значит, так терять ребёнка в арбузе. Городская обходительность действительно на него нашла.
— Давай, — сказал Джандар, — давай, подставь бутылку, пусть в этой проклятой голове хоть немного прояснится.
Ещё пару глотков выпил из рук жены, засмеялся, повалился. «Увидел курдюк этого проклятого — вспомнил, — сказал. — Курдю-ук, курдю-ук, курдю-ук, ребята, мя-ягкий: только подставишь плечо — голова в нём утонет».
Но Другой, видимо, решил испортить настроение и Джандару. Оттуда сюда:
— Ну, привёз, и что? — сказал. — Это чьи?
Сказали: то ли не те, то ли не наши. Но он не об этом говорил. Сказал:
— Чьи они, пусть сами придут и узнают, откуда мне знать, чьи, — и поднял красивое лицо, заморгал по-своему.
Нашему Джандару было не до забот: выпил, сон уже в голове, смеялся. «Подойди, — сказал, — подходите. Молодая жена, стань ближе, чтобы тоже слышать: Джандар кино видел, вам рассказывает. Тева-ан! — позвал. — Джархечаванк знаешь, который они называют Агарцином? Ребята, же-енщины, же-енщины, же-енщины, все русские и все инженерские жёны. Остановись, Меликян. Извините, в армии мы были Меликяном: держи, дармоед. Воздушный поезд составили, по воздуху приходят, спускаются с неба, садятся моему Джандару на плечи. Же-енщины, же-енщины, же-енщины, тяжё-елые. Наш Джандар подставляет голову, подбрасывает на лошадь — фотограф снимает. Наш Джандар вытягивает руки, обнимает, поворачивает, сфотографированную спускает прямо на землю: эта Люся — ра-аз. Наш Джандар подставляет плечо под курдюк и подбрасывает на лошадь, фотограф снимает: эта Дуся — два-а. Наш Джандар поправляет фуражку и стоит наготове: эта Надя — три-и. Наш Джандар вспотел, водой истекает, но стыдится чужой публики, втягивает пот обратно, честное слово; незрелая мушмула тоже в горле застряла, пусть и её хозяин там сдохнет. Фуражку моего Джандара сняли на голове одной девушки. Девушка была или дама — сама знает. Но что лошадь сфотографировали под тридцатью женщинами — тут и клясться не надо».
Сопи ведь женщина. Ещё в Джархечаванке было ясно: перед этой историей Сопи поведёт себя как женщина, то есть сожмёт губы и слушать не станет. Но Тевик? Сам не порадовался, ни одного пояснения не добавил, хоть немного сам не приумножил — мало того, подошёл, встал и говорит:
— Ты что рассказываешь, эй?
Этот театр, наверное, действительно был. Наш Джандар начал снова:
— Я говорю тридцать — ты считай сорок, пятьдесят. Твой Джандар столько женщин по одной обнял, посадил на лошадь, фотограф снял.
Закрыл глаза и сказал:
— Какая лошадь?
Джандар съёжился, склонил шею. «Бедная кляча Симона», — сказал.
— А теперь где она? — сказал.
— Не пришла? — съёжился. — Снял с её головы свой поясок, сказал: иди. Должна была прийти.
Душил, прямо душил, не думал: столько лет мой брат и друг. «Хозяин спросит — так и расскажешь, — сказал. — Скажешь: в Джархечском ущелье снял с головы привязь, сказал — из этих волков и воров выбирайся без меня, я сяду в цветной автобус и неизвестно за чем, неизвестно куда поеду». Губы побелели, глаза моргали. Есть у него привычка: закрывает глаза, поднимает лицо, тонкие веки на закрытых глазах дрожат; жёсткость тонких белых губ — от жёсткой горной погоды.
— Извините, — сказал Джандар, — вопрос с нашей стороны был плохо обдуман, извините. То есть ещё не было времени рассмотреть и понять, спасибо.
— Ну, тогда замолчи, — сказал.
Но Джандар тут же забыл условие. «Дружище, — засмеялся, — если скажу “обнял”, сказать, обнял и что сделал?»
На эту глупую болтовню Тевик поднял палец, но и палец остался поднятым, и рот Джандара открытым от восхищения. Над большим Ачаркутским лесом, в самой середине старого стойбища Нав, прямо в центре Нава, так далеко друг от друга, чтобы увидевший сказал: трое, не двое, и так близко, чтобы смотревший увидел и сказал: их старый союз троих, — стояли, подняв головы, рыжегривый жеребец Ростома, старая кобыла Авага, рыжая кляча Симона, последние лошади Цмакута. Паслись, паслись, вышли из ущелья на другой стороне Нава и, прежде чем спуститься по склонам этой стороны, на минуту остановились перед нашим знакомым, нашим родным, уже старым миром, который с убранными полями, парами, лесами, полянами и одинокими деревьями тянется до самых тёплых туманов Куры.
Итак, с чабрецом, солью, с луком — у Сопи был припасён лук — и, представьте, почти в собственном соку, почти без воды, как городские гости оттесняют нас от нашего котла и из подготовленного мяса сами ставят себе хашламу, — поставили хашламу. Уже поднимался сладкий запах мяса; сидели рядом, ждали, чтобы хоть немного проварилось. И Джандар Теван взял вину на себя, отодвинул назад козырёк полковничьей фуражки, над большим Ачаркутским лесом посмотрел на старое стойбище Нав, откуда увёл и, по сути, потерял лошадь. Сдвинул фуражку назад и замер от восхищения.
— Гёзынгадынем, — сказал по-турецки. — Счастье, счастье.
В ту же минуту, как всё случилось, небо потемнело и звезда нашего Джандара вышла. Вышла, стала перед нашим Джандаром, сказала: подними фуражку с глаз и иди за мной, я знаю, где твоя пропажа. Бывало, наш Джандар ошибался, зря терял время и проделывал путь. Кино в Джархечаванке ведь не по нашей вине было, это не будем считать. Целую ночь застыл, напрасно ждал в кустах Кечута: сейчас бедный вор сам угодит к нему. Напрасно. Но звезда потом сказала: ошибся, парень, теперь пойдём вот так.
Глаза Джандара наполнились, наш Джандар заплакал как барышня. «Дружище, — сказал, — дружище... Пришла. Значит, выбралась из того враждебного ущелья, пришла на родину».
Понимаем: лошадь везде лошадь — забудем бойни Казаха и райцентра. Но сердце наше немного слабеет, когда представляем наших цмакутских лошадей, ребят, уехавших девушек, проданных коров, Божьих ягнят на чужбине. Кажется, у всех них, как у нас, есть тоска и печаль: стоят в чужом вечере, хочется плакать.
— Дружище, — сказал, — дружище... Когда возник вопрос с автобусом, снял поясок с её шеи, сказал: теперь ты и твой ум, дорогу найдёшь одна. Найдёшь, сказал, буду благодарен как Богу; не найдёшь, значит, знай: Джандар причинил твоему хозяину большое зло. Родина, значит, потяну-ула, — сказал, — вытащила из того ущелья.
Другой стоял в костюме, словно исполком, недовольный — то есть что ни делай, ему не угодишь. Джандар радовался и печалился как вдова, оставшаяся без близких, столько плакал и смеялся, втягивая носом, что Сопи рассердилась на него:
— Земля бы на их головы и на голову их лошади! Нужна была бы — держали бы у своих дверей; вон деньги вносят, машину покупают. Хватит, — сказала.
— Нет, Сопо, нет, — сказал, — ты женщина, не поймёшь. Против машины говорить — не нашему рту... Эх, цветной автобус молодого народа... Машина хороша, но наша лошадь. — И, выпрашивая у неё признание своей правоты, так просительно склонил шею, что Сопи покраснела, отвернулась. Это, значит, отдельный повод для смеха: за три дня, значит, как следует соскучились. Столько лет муж и жена, а ни разу толком не посмотрели ей в лицо — какая она; ни разу сзади не посмотрели — какая у неё фигура. Как наши дядья в Дсехе сказали: присмотрели тебе девушку, — и узнали, что имя её, как у Сопи Огана, тоже Сопи, сказали: значит, так, Тевик — Сопик. Сказала: «Земля бы на головы твоих джархечских бесстыдниц». То есть верит, что муж там веселился, но в глубине сердца знала, как было на самом деле: бедный парень под ними измучился; если так радуется возвращению лошади, значит, сам стоял перед ужасом.
Как внезапно всё случилось: со склонов Кехута, над ущельем и зимовьями к Нав-Урту он наметил себе гордого рыжегривого коня Ростома Меликяна — не лошадь, а молнию древних лошадиных времён. Но гордый и упрямый, как хозяин, тот не подпустил Джандара, сказал: ты не мой Ростом. Старую кобылу Авага спокойно можно было поймать, но тогда рыжегривый и кляча пошли бы за ней: вместо тайной разведки открытая орда Чингисхана. Стоял, склонив шею, просил клячу дяди Симона: братец, прошу тебя, на моих коротких монгольских ногах идти аж до Погоскилисы и Джархеча; братец, вот зима придёт, останемся в горах мой Джандар да ты, позволю тебе есть сено из моего стога. Кляча стояла, вздохнула и дала себя поймать. Считайте, сказала: раз ты Джандар, пойдём. Целую ночь в Кечутском лесу застыла под Джандаром; не считая пары мужчин, в Джархечаванке сфотографировалась ровно под сорока женщинами...
Но речь у нас не о лошадях. Лошади спустились с Нав-Урта на эту сторону, были среди зарослей на открытом склоне. И не о Джандаре Теване — о Другом, Красавце Тевике.
Худая как сухой фасолевый стебель, безгрудая, беззадая, чёрная цыганка похитила его детство на пороге взросления, оставила его хилым; сколько сладости и сколько желчи бывает в женщине — недозволенная жена погибшего брата, считай отца. Так и идёт жизнь Тевана, словно ударенного по голове; думаешь: как основательно замутили исток! Как неверно увязанный груз: вот перевернётся, вот свалится в ущелье, — идёт перекошенная, спутанная. Если, например, говорим для примера, ребёнок вбежит домой задыхаясь: врачи с милицией выкапывают маму из могилы, — и выдумка нашего безгрудого, беззадого, криворотого чёрного радио тут же разойдётся среди людей: подозревают яд, Теван отравил Вардо, — представьте. И к могиле тебя не подпустят, люди от тебя отшатнутся, даже Джандар отойдёт с твоего пути и поверит: возможно, с хлебом ты дал яд матери своих детей, своему брату, своему косцу, работнице своего дома. А потом ни бумаги о невиновности, ни открытого заявления, ни справки о несчастной беременности не дадут — о том, что врач Овита довёл её до смерти от кровотечения. Молча уйдут пить и жрать с местными полушишками, оставят тебя таким потерянным во враждебном вечере, что открытая издёвка той же безгрудой, беззадой, нашего цмакутского чёрного радио, покажется в этом вечере дружеским зовом: «Мой деверь невиновным вышел, девки! Где мой белый козлёнок? Под святыми ногами деверя зарежу. Что я знаю, вы говорите — не он дал яд». Если, например, говорим для примера, сын твоего брата, твоя кровь, по сути твой брат, старший, веснушчатый, перед конторой на глазах у людей ударит, свалит тебя и встанет над тобой, расставив армейские ноги, — представьте. Будто сам он вечно останется таким партийно-армейски чистым, сохранит чистым своё будущее в беспорядочном Цмакуте; заодно очищает прежнюю честь матери. Будто тысяча извинений полагается не Тевику, чьё неосознанное взросление замутили, которого, по сути, истязали как девочку-ребёнка, а распалённой скандалистке. То есть мы не вправе без совета с семьёй брата привести себе новую жену, по её просьбе надеть костюм, выйти в середину села. Мы не свой парень на деревенской площади: ведь и ребёнок ростом с палец говорит пастушьей собаке в селе — убирайся, где твои овцы, иди к ним... То есть место пастушьей собаки не село и не деревенская площадь; и собака перед ребёнком ростом с палец поджимает хвост, молча уходит в свои горы. Обиделась на ребёнка или нет — неизвестно; уходит к своим овцам.
Но и у него своя вина: не скажем, что он совсем невинный, ничего не знающий. Если знал, что твоё место — горные овцы, зачем напрасно выходил на деревенскую площадь, чтобы будто бы вспомнили старое преступление и ударили, свалили? Если понимал, что кого ни возьмёшь в жёны, твой выбор им не по сердцу, а в тебе самом нет хотя бы столько мужества, чтобы стать слепым и глухим перед каждодневным давлением, зачем приводил бедную девушку, чтобы потом выгнать, идти к своим, как работник за кормёжку, с отчётом: да, брат, у меня нет голоса, меня нет, есть вы и ваше слово; кого приведёте к моим детям, та и будет? Если настоящий твой руководитель — семья брата и голос села, зачем будто бы назначал руководителем себя?
Теперь опять встал: я пошёл в Ташкент, еду в Ташкент, то есть в Среднюю Азию. Отвёл Джандара и Сопи к отвоёванным баранам, следом пошли молодая жена и младенец, встали, смотрели, что он говорит и показывает, чему они учатся у папы. Отвёл к баранам, поставил, сам с руками в карманах вошёл среди баранов: чьё это добро, зачем зря вернул? Подставил своё красивое девчоночье лицо, заморгал глазами в красивом горном солнце.
Сказал Джандар:
— Что ты говоришь, эй? Уже час говоришь — не понимаю.
Сказал Красавец:
— Да отраву говорю.
Сказал:
— Твой вопрос именно в этот мой радостный день должен был явиться?
Сказал:
— Вот ты радуешься — чему ты радуешься?
— Как это? — сказал. Сказал: — От Дилижана и Казаха дальше по миру кружил, пусть ничего другого — тридцать русских женщин обнял. Девка, — сказал, — дай ему эту водку в рот, посмотрим, обрадуется или нет.
Держа недопитую бутылку под мышкой, прикрыв рот рукой, Сопи сказала Другому:
— Братец, вдруг не наши? Этот заспанный дурак не различает.
Сказал Другой:
— Я не знаю, пусть сам говорит.
В конце концов, он сказал — они ответили; он по одному ткнул ногой, спросил — они узнали, сказали. И ни один из двадцати пяти баранов не был их собственным — его и Джандара. Сказал:
— Пусть придут, позаботятся о своём бесхозном добре. Я не их работник. — И с руками в карманах синего костюма вышел из добычи.
Джандар сказал:
— Ты прав. Но нам что делать?
Поднял красивое лицо, закрытые веки затрепетали. Сказал:
— Я еду туда, в Ташкент.
Три барана числились за Владимиром Меликяном. Значит, летом тысяча девятьсот сорок шестого года лейтенант милиции Владимир Меликян приехал после десяти лет отсутствия, сказал: в городе нет ни одной чистой девушки, — обручился с Агавни нашего дяди Амбо, нарядил её в красивое красное платье, и они с невестой приехали верхом в горы, чтобы через горы поехать в Дилижан, оттуда в Ереван. Она в красном платье — так они и вышли из большого Ачаркутского леса; на открытом склоне Нав-Урта лейтенант вынул пистолет и выстрелил трижды подряд. И на сенокосе Арканк напротив сколько было детей, тоскующих по оружию, готовых обручиться девушек, жён погибших — все ослабели от тоски. Иссохшие вдовы погибших сказали: «Счастливица... Владимир Меликян приехал, везёт невесту через горы показать город Ереван». У нашего брата Огана среди колхозных овец был один свой баран; с лета сорок первого держал его для большой цели — зарезать под ногами нашего брата Алексана, когда тот вернётся. Но когда похоронку подтвердил очевидец, у барана появилось тысяча возможных назначений. Не пожалел, повалил, зарезал под ногами Владимира Меликяна: задолго до войны, до четвёртого класса, они сидели за одной партой. В четвёртом Оган сбежал в горы пасти ягнят, а Владимира Меликяна, чтобы по дороге в школу Овита не научился хулиганству и курению, отправили в школу милиции, и в Ереване он достиг высокого звания лейтенанта. Лейтенант хотел подарить Огану наган, но один глаз Огана был слеп и он боялся оружия, отвернулся. Оган прищурил слепой глаз, протянул посох, показал овцу в стаде: та твоя, сколько ни родит, что ни принесёт — твоё. С голодного лета тысяча девятьсот сорок шестого считалось: наш двоюродный брат Владимир Меликян имеет здесь овец. Их неписаный договор остаётся и после утраты нашего брата; если, не дай Бог, полковника милиции Меликяна не станет, договор будет действовать между его сыновьями и Джандаром Теваном.
Ветеринар, коренной овитец — пьёт он чудовищно, — когда комиссия делила овец Огана между двумя Теванами, сказал: «Собачий сын, ваш ветеринар не стоит одного ереванца? Как же милиция у вас овец держит, а мы не держим?» Привёл пару дохлятин, оставил на попечение. Оставил — и всякий раз, как получает машину или принимает гостя из райцентра, приезжают с бутылками, сами выбирают, режут, пьют водку до дна, находят и осушают также запас Сопи, уезжают. Всякий раз, уезжая, говорит: «Не бойтесь, счёт не потерял, один остался». Как бы там ни было, один ещё действительно был его.
До болезни и смерти, и, представьте, ещё долго после смерти наш старший брат Оган был хозяином трёх наших хозяйств, всей фермы, всех гор Цмакута, вообще наших гор, а его Сопи — хозяйкой. Кому нужна царица без царя? Со смертью Огана его Сопи обиделась на судьбу, из всего нашего общего добра собрала то, что считала своим, и спустилась с гор. Просить словами было трудно, ещё труднее найти понятное объяснение. Молча, растерянно смотрели: думали, сама поймёт, не сделает, то есть останется нашей хозяйкой. Не осталась. Тяжело было быть в родных местах, где муж был с песнями и шутками, был, а теперь нет; они опустели. Нарочно прислала человека, потребовала у Красавца нож Огана и радио — давний, двадцатилетней давности подарок Меликяна. То есть нож и радио должны молчать и лежать, не петь. На наше приветствие не отвечает, и мы стесняемся остановиться, поздороваться, спросить; не знаем, чего стесняемся, или тоже, в свою очередь, обижены на смерть? В городах у неё сын и замужняя дочь, то есть зять; у них, конечно, есть друзья. Говорим: когда хотят, пусть собирают друзей, хотят, пусть приезжают вместе, хотят, по одному. Их старая родина, отцовский дом не встретят их сиротской вдовьей бедностью, когда у двери пара кур, несколько грядок фасоли. Четырёх-пятерых хороших баранов держим на имя Огана. У обоих Теванов есть погибшие на войне братья, у моего Джандара один, у моего Другого два; родители обоих были пожилыми, считай, могли бы быть нам дедами. А мальчик, кто что ни говори, любит молодого родителя — чтобы и другом был, учил турецким и грузинским ругательствам, и отцом, перед которым робеешь. Но наши родители были дедами, родили нас в старые тёмные времена. Оган стал обоим другом с отцовским духом. Он окрестил нас Джандаром, то есть жандармом. Кроткого ягнёнка вроде Другого Оган вырвал из когтей безгрудого, беззадого чёрного стервятника: прищурил глаз, по-своему отвёл голову, протянул дубину между ними — что вы делаете, это не по-армянски, не по-христиански, нельзя. Потом обоих нас Оган научил сложному овечьему нраву, мы у него учились, особенно Другой: до этого сыновья Асоровых не имели овец и не отдавали их пасти. И, считайте, наше социалистическое обязательство перед детьми Огана — быть для них тем, кем он был для нас. Четыре-пять баранов принадлежат им.
Из трёх погибших в наших двух семьях фотографию оставил только Акоп. Их Манвел и наш Алексан просто были — и нет их. Неумирающим образом нашего погибшего был беззвучный шёпот нашей матери: при нашем отце Серго, значит, нельзя было вслух жаловаться и плакать. И ещё — страшное баяти нашего отца, беспорядочно сложенное из армянских и турецких слов, оттуда и отсюда. Двадцать-тридцать лет он напевал его один в полях, напевал, а потом принёс и спел над нашим братом Оганом: другого случая уже не будет. И провозглашал нашего погибшего и отважным разбойником, и полководцем Андраником-пашой, и сельсоветом, и жертвой у дверей святого монастыря Бардзракаш, и коммунаром. Старики его возраста устыдились перед нашим новым поколением, сказали: раз умом тронулся, так хоть молчи. А новое поколение удивлялось: значит, у Мелековых тоже кто-то погиб? Что за Алексан тут воспевается? Чей он был отец? Ничей — наш брат, не оставивший ни детей, ни фотографии, ни следа. Мы были мальчишками лет семи-восьми, нам предстояло сохранить его образ, но пропади оно пропадом, время: на его невинное место приходят движения и облик Огана. Тогда и университетом, и средней школой была семилетка; бессмертное золотое свидетельство в рамке, под стеклом, вон висит на стене. Если свидетельство об окончании семи классов — это изображение, значит, оно и есть фотография нашего погибшего. Наш брат Алексан, защитник нашего безъязыкого дома перед горластой деревенской площадью Цмакута, идёт записать нас Ованесом — в честь Ованеса Туманяна, земляка наших дсехских дядей, — но приходит и видит: мы Теван. Хватает Геванта Врацяна за ворот: почему наши должны быть Оганами и Теванами, а ваши — Марселями и Марсельёзами? Нет, за ворот Геванта он схватил двадцать третьего июня сорок первого: раз ты так хорошо говоришь, пойдёшь со мной на фронт. Ушли — так и ушли, и правду с неправдой этих пересудов унесли с собой. Гевант Врацян говорит: во-первых, в вашем доме уже есть один Ованес, Оган — это Ованес; во-вторых, в вашем квартале есть ещё один Теван, вырастут, будут звать друг друга Тевиками и вместе пасти колхозных ягнят. Мы не жалуемся, но пошли в школу и увидели: мы ни Теван, ни Ован — Монгол и Волкодав. Испугались уроков и учительницы, сбежали в горы, пришли и увидели: здесь у нас тоже ещё пара имён — Монах и Вардапет. Холодный дождь прибил нас к камню, и когда мы стояли, накинув мешок вместо монашеского капюшона, — значит, были Монахом и Вардапетом; а когда официальная фуражка Владимира Меликяна хорошо села нам на голову — стали Джандаром и Джандаром, то есть жандармом. Наш брат Оган надел нам фуражку на голову и окрестил Джандаром. Оган был против того, чтобы мы шли в горные пастухи. Как в былые времена скудному скоту Цмакута путь в горы преграждала дубина турецкого чабана, так нам — дубина Огана; и как старый наш скот вырывался из знойного ущелья, от мух к горному ветру, а возвращался в ущелье с окровавленными рогами, так мы убегали из школы, и перед нами стоял посох Огана. Не хотел. Хотел через нас исполнить завет нашего погибшего: вырастить в доме Серго Мелекова Ованеса Туманяна. Но нам дороже погибшего был сам Оган, мы не могли оторваться от его полы. Сопли висели у нас из носа, под мешком-капюшоном мы замёрзли, прилипли к камню; он засмеялся, назвал нас Монахом и Вардапетом, сказал: ну ладно. Учительница, заведующая школой, барышня Сирануш Врацян четырежды садилась на лошадь и приезжала за нами в горы. Мы становились на четвереньки, забирались в овечье стадо — дескать, мы не беглец Теван, а баран. Вот смеху-то! Говорила: подам в суд, — то есть нельзя загубить будущее ребёнка. Но господин, приходившийся на нашу долю, уже был лейтенантом в городе, а работник хотел навсегда остаться здесь, пастухом ягнят, Тевиком, Тево, да ещё Вардапетом и Джандаром. Фермой заведовал дядя Амик Мнацаканян; при каждом приезде барышни Врацян прятал голову в каком-нибудь ущелье. Радовался, что пастуший род даёт нового пастуха, и радовался, когда девушка уехала в город Ереван. Главный деревенский радетель, Арто-коротышка, уговорил дядю Амика и отправил овдовевшую старшую Сопни дояркой на ферму, чтобы была перед глазами Огана: увидят друг друга, понравятся. Как и задумано, возник вопрос о женитьбе на Сопни; наш старик из деревни сказал: можно. Но Оган ещё был свободен, а Другой Тевик только что внезапно и решительно вырвался из позорной связи. При каждом приезде и отъезде барышни Врацян — то есть видели широкий круп кобылы и её собственный круп на кобыле — парней разбирало хулиганство. Не говорили себе: рядом несмышлёный ребёнок. Наш брат Оган вытащил нас из овечьего стада — нет, учительнице не отдаст, учительница уехала — и в этот дрожащий зной отправил с сенокосов Арканка далеко, на склоны Нав-Урта: мол, грузинский тифлисский муртель у Тевика, сходи принеси. Когда мы уже были друг против друга на склонах Ачаркута, крикнул: не торопись, не мучайся, иди потихоньку. Это вроде хомута, надень через голову на шею и спокойно возвращайся. До сих пор не знаем, что такое муртель, приблизительно догадываемся, но куда лучше понимаем глубокий человеческий смысл его шутки: он вытаскивал Красавца Тевика из бездонного ущелья народного отвращения и презрения. Представляем: люди загнали его в ущелье без выхода и стоят с камнями в руках, а наш брат Оган протягивает руку и говорит: не бойся, выходи.
Цену народной любви мы знаем. Люди сами выдумывают, радуются, говорят: «Это слова Джандара, Джандар сказал». Ни одного турецкого слова во рту — то есть с пустым ртом и пустыми руками — идёшь, становишься среди них, направо и налево говоришь по-турецки, а смысл они выдумывают сами, хлопают, смеются, говорят: давай ещё. То есть мы пришли куда надо. Считайте, незнакомые парни в далёкой земле Дсеха смотрят, видят: девушка чистая, ещё молочное дитя, — и говорят: в Цмакуте есть Теван, зовут Джандаром, парень с простодушным сердцем, стоит отдать ему эту девушку. Значит, мы представляем и народное презрение: какое бы доброе дело ни сделал, смотрят, видят и молчат — не верят. Не ты хозяин этого поступка, ты такого поступка недостоин. Не будем осуждать. Если тринадцати-четырнадцатилетним тогда был не я, а Красавец, если разгорячённая скандалистка приметила его, а не меня, скажем: нам просто повезло. Не будем говорить: это не везение, это наша заслуга.
Жили дверь к двери, чуть громче сказанное здесь было слышно там; дома у неё было трое мальчиков, и сама Шушан была дочерью бесстрашного разбойника. Но разгорячилась, обезумела — ей будто видится беглец с ружьём. Пошла к свёкру, сидит, спрятав руки за пазухой: мол, кто-то видел, в деревне есть беглец; надо дать ей Тевана, пусть ночует у неё в доме. Каждый смотрит на мир своими глазами, видит то, что хочет видеть. Покойный бедный дед Никал дал. Сказал: «Об этом и спрашивать нечего, дочка. Детей своего брата он должен и дровами обеспечить, и их мать порадовать. Сам ещё ребёнок, но перед опасностью должен вырасти, стать орлом, защитником братнего дома». Наверное, как осиротевшего ягнёнка, увела его к себе домой безгрудая, беззадая чёрная ведьма, подрубила в ребёнке жизненную закваску. Тевик так и остался хилым. Асоровы парни и без того особой силой не отличаются, но Тевик хил даже среди них. Стоя за мужем, как царица-защитница, покойная Вардо смеялась над его мучениями на сенокосе, под каким-нибудь хитрым предлогом не пускала его косить, говорила: он уже измучен, пусть больше не мучается, — и смеялась. По чьему-то слову и совету или по собственной праведной натуре — не знаем, — Оган под каким-то предлогом входит в дом греха и не верит увиденному: говорит, не было этого, — и разнимает. То есть прищуривает слепой глаз, протягивает между ними посох: мне показалось. Бесстыжая, разгорячённая говорит: «Слепой, раз так — женись на мне, я без мужа не останусь». Оган говорит: «Женюсь, замолчи». До чего же скудно было то время: несозревшего ребёнка приняло за мужчину. Жизнь идёт, а законного, спокойного счастья, с которым можно людям в глаза смотреть, всё нет и нет. Она защищалась на тысячу ладов: «Я чужая дочь, он чужой сын — чего тут стыдиться?» «Считайте, меня не за Акопа сватали, а за его брата». «Такая-то, такая-то, такая-то и такая-то связаны с Амбо, такая-то — с таким-то. Я позор вашего дома в вашем доме и оставила — лучше бы спасибо сказали». «Как же взрослому мужчине можно жениться на молодой девушке, а молодой женщине нельзя выйти за парня года на два младше?» «Почему? Разве нет народов, где брат женится на вдове погибшего брата? Считайте, одним турком стало больше — я». «Надо было на улицу себя выставить и принести такую же дурную заразу, как эта, эта, эта?» «А было бы лучше, если бы я бросила трёх сирот и сама с песнями пошла за нового мужа?» Видно было, бедняжка по ночам грызла себя и приготовила для суда хорошие ответы: заткнёт рот обществу. Но какой в Цмакуте суд, какая публичность! Кто слышал, плевал, заходил домой и с отвращением смотрел на своего мальчика. Её брат Ростом отвернул гордое лицо и до самой могилы не заговорит с ней; её отец, милиционер Тигран, на рыжем коне взбесился: «А-а-а, порода... керосином облить, сжечь!»
Как собака идёт за пастухом в горы, а пастух по дороге рассердился на неё, даже ударил, и она идёт немного поодаль — будто она вовсе не его собака, хотя на самом деле только его, — так молча Теван пришёл за Оганом в горы. Что тот по дороге ему внушал, над чем подтрунивал — ведь наверняка смеялся, поступок Тевика был в конце концов поступком несмышлёного телёнка, — об этом не говорили. Как и о том, выйдет ли из Асоровых парней пастух, станут ли Асоровы горными жителями. Среди горного народа этот случай вообще не обсуждали. Все просто молча знали: царь гор, наш брат, привёл и лечит — раненого зверька из поля, что ли, раненую собаку, ребёнка, которого ударили по голове, растоптанный цветок? — потихоньку даёт ему распрямиться.
Но деревенское руководство, столь дальновидно отправившее старшую Сопни к Огану, оказалось столь же недальновидным, когда решением правления назначило Шушан кладовщицей и отправило в горы. У них тоже было своё человеколюбие: из того, что есть на складе, попутно прокормит трёх сирот. Таков человек — маленьких растит, больших давит. Что Огану было делать? Взять за собой Тевика и уйти чабаном к туркам? Турецкий одноглазый Ахмад предпочитал Огана всем пастухам этой страны. Встать и сказать: раз Шушан в горах, значит, Тевик должен быть в деревне? Сдаться, сказать: вот, бросаю тебе в пасть своего козлёнка, ешь? Оган, всё пастушество встали: она не должна заведовать нашим продовольственным складом, у нас нет продуктов, которые мы могли бы ей доверить. Бедняжка осталась одна против горного народа, и уже не знаешь, кого жалеть. Сказала: «Все вы враги моих сирот». Дядя Амик был старым товарищем Тиграна по разбойничьим делам; вдобавок слаб был на плотские соблазны, да и оставался очень слаб. Сдержанность и несдержанность не были для него вопросом ни тогда, ни теперь. Как в разбойничьи годы, от своей заботы самца — кобеля, жеребца, вообще самца животного — избавлялся где мог. По его мнению, этим всё и исчерпывалось, то есть никаких забот и мнений об этом у него не было. Заведовал фермой всё ещё он; встал, сказал: «Я против решения своего правления не пойду. Прислали — пусть работает». Значит, пусть что угодно будет, лишь бы его поведение перед этим народом не попало Шушан на язык. Окрылилась Шушан, обрела крылья: «Напишу письмо Сталину в город Москву: старшего брата Гитлер убил, а младшего вот теперь слепой Мелеков убивает...»
Опубликовано частично. Полную версию можно скачать (PDF)