Мне очень нравится одна из рассказанных им историй. Его сын Давид был совсем маленьким, когда его впервые отвезли в Ахнидзор, родную деревню Гранта. Ребёнок первым делом пошёл к собаке. Это была большая пастушья собака, не любившая чужих, и Грант с женой Вержине испуганно закричали: «Стой, не подходи!» А Давид заявил: «Чего вы боитесь? Собака меня не укусит, ведь это НАША собака». — «Ты-то знаешь, что собака наша, но собака не знает, что ты тоже наш». А собака, оказалось, знала. Мгновенно почувствовала в мальчике СВОЕГО, НАШЕГО.
У этой истории есть продолжение.
Давиду задают в школе сочинение по рассказу Аветика Исаакяна. Восьмилетний мальчик пишет, что больше всего ему понравились отношения человека и собаки, и подробно, тщательно их разбирает. Учительница удивляется: ребёнок открыл сюжетную линию, которой не заметил ни один литературовед.
Теперь Давид — высокий юноша, натянутый, как струна, с «чёрными, большими, как слёзы» глазами, с такими же выразительными руками, как у отца. Учится на филологическом факультете университета, понимает литературу не хуже, чем в детстве. А его отец Грант, вспомнив эту историю, спрашивает меня:
— Тебе когда-нибудь случалось видеть, как телёнок впервые выходит из хлева и начинает узнавать мир? Он смотрит вокруг и постепенно, предмет за предметом, осваивает увиденное. Вот куст, на кусте два... нет, три листа. Остановился, подумал, изучил... понял. Пошёл дальше. Видит: какой-то Грант сидит с книжкой. А почему у него глаза двигаются? Это не страшно? Нет, ничего... вроде добрый. Можно идти дальше. Вот собака... И вдруг ужасно испугался. А собака, чтобы показать, что здесь она хозяин, дважды взмахивает хвостиком. Телёнок в ужасе убегает. Корова, перескочив через собаку, бросается ему на помощь. Собака вежливо отступает и садится, как добродушная хозяйка дома.
Я надолго отвозил детей в отцовский дом, чтобы они вот так учились воспринимать мир. По-моему, поэтому они стали понимающими, грамотными читателями. Вся словесная фактура мировой литературы — от Библии до нынешних «деревенщиков» — рождена сельской жизнью. Что бы человек ни читал, деревня учит его этой азбуке восприятия литературы: армянское а — «айги», сад; б — «борр», шмель; г — «гет», река. Ты из города, для тебя мул значит одно, для меня — другое. Я о муле знаю всё: как выглядит, что ест, как спит, как его запрягают.
— Вы писали: «Если бы повторился потоп из предания, я, как Ной, мог бы воссоздать великие культуры земледелия и скотоводства...» Когда вы «учились», проживали свою «азбуку», думали ли, что потом эти знания понадобятся вам в прямом, физическом смысле?
— Как сказать... Впервые я почувствовал свободу, когда уехал в город, в 1950 году. Свобода для меня была освобождением от всего, что казалось материнской жестокостью. Мать родилась в небольшом городе, а замуж вышла в глухую деревню, в дне пути верхом. И в ней жила обида на судьбу. Она хотела, чтобы я осуществил её неосуществлённые возможности, готовила меня к другой жизни. Всех троих готовила к другой жизни, но я был старшим и должен был проложить дорогу. Для матери важнее всего была моя хорошая учёба. Она горько плакала, когда я получал двойку. Радовалась моему красивому почерку: сама писать не умела.
Я стал писателем благодаря матери. Что за мать у меня была... Такого замечательного рассказчика нигде не найдёшь. Какие образы создавала, какие ситуации — один другого живее, раскованнее, свободнее. И всё достоверно, точно, метко. Мать говорила: птицы больше всего поют весной, когда появляются птенцы, для них и поют. Мы для неё были птенцами, а она для нас в нашем лесном захолустье была миром культуры — телевидением, радио, театром, кино, словом, миром. Она была неграмотна, не знала стихов наизусть, но каждую минуту создавала слово — новое, свежее, меткое, откуда только брала. Однажды собирали с ней картошку — крупную, белую, отборную. Соберёшь целую кучу, а куча разваливается, картофелины катятся по чернозёму. Я говорю: «Мам, гляди, картошка с голову ребёнка». А она: «Что значит — с голову ребёнка? Ты янычар или преступник, тебе голова ребёнка — картошка? Они ведь как молочные поросята, правда?» Понимаешь, этим сравнением она выразила всё: и нежную розовизну картофеля, как тонкая кожа новорождённого поросёнка; и то, что его можно есть; и то, что картофелины разбегаются у тебя на глазах, как маленькие поросята. И цвет выразила, и движение, и величину. Сказала мимоходом, ни секунды не подумав. У неё не было языковых преград, стереотипов. Прежде в деревне вообще очень хорошо говорили. Были, конечно, и косноязычные, но они молчали, стояли и курили. А если у кого-то были важные мысли, другие их выражали. В речи мать создавала не только язык, но и модель мира. Так входила в роль — создавала разные ситуации, показывала ребёнку: смотри, вот какие бывают люди, — что сама начинала жить этими ролями. Не только открывала нам мир, но и расширяла свою однообразную жизнь. А всё её образование было — деревенская азбука...
— Единственное? Но такие люди, как ваша мать, — часть древней цивилизации, культуры, складывавшейся веками. Нам теперь осталось только открывать музеи этой культуры и водить туда детей. Знаете, что я хочу спросить? Вы уже тридцать лет пишете о деревне, строите свой ковчег. Что-нибудь нам осталось?
— Род человека, его семья — по-моему, это основа мира, то, что ещё осталось. Когда-то, молодым, я от матери и односельчан рвался к другим, более «культурным», более «образованным». Считал, что дружба выше всего. А потом началось возвращение домой.
Я скажу тебе горькую вещь. Ты уже из поколения моих детей, и если не я, кто ещё тебе это скажет... Я, мои ровесники — потерянное поколение. Когда оборвались все связи с теми, кто жил до нас, кто привёл нас к сегодняшнему дню, мы вступили в ложную, выдуманную жизнь. Нас воспитывали на ложных ценностях, хотя внушали, что это подлинные ценности. Мы вошли в жизнь не со своим словом: нас не только не учили говорить и думать самостоятельно — наоборот, тех, кто умел, отучали, вкладывали в наши уста чужие слова. Если присмотришься, увидишь: и наша литература в основном ложная, не отражение жизни, а литература о литературе.
Первым осознанным чувством в моей жизни был страх. Страх погибнуть от рук фашистов. Потом — голод. Не буду подробно об этом говорить: для меня эта тема запретная, потому что сейчас я о ней пишу. Скажу только, что знаю, что такое яйцо, какое богатство — одно яйцо. Его красоту и ценность я продолжаю чувствовать на фоне миллионов инкубаторских яиц.
Что скрывалось за моим детским страхом, моим голодом? На стене у нас висела семейная фотография в красивой рамке. Однажды случайно обнаружил: под фотографией не картон, а ещё одна фотография. Знаешь чья? Литвинова. Наркома иностранных дел. В сельский клуб прислали портреты политических руководителей, а отца, плотника, попросили сделать рамки. Пока он их делал, из райцентра приехал уполномоченный и сказал: портрет Литвинова вешать не надо, его надо выбросить, а вместо него повесить другого — не помню кого. Но портрет был наклеен на хороший, крепкий картон, такого в деревне не найдёшь, поэтому отец вставил его в готовую рамку, а сверху — нашу фотографию. Кто такой Литвинов, я тогда не знал, но вот так политика пропитывала нашу жизнь. Политикой было то, что поздней осенью, на холоде, школьники собирали в окрестных лесах шиповник, царапая руки до крови. До сих пор вижу не кучу, а большой красный холм шиповника, который мы складывали перед школой. Политика так пропитала жизнь, что мы даже не видели: это политика. Ты спрашиваешь, почему и как расшатались родовые связи... В 1945-м началась политика освоения Сибири. Разработали программу переселения народов. Не просить же, не уговаривать заселять Сибирь. Переселить — и всё. У каждой республики был свой план. И Армения, потерявшая столько людей в геноциде, в войне, в репрессиях, должна была отправить в Сибирь триста тысяч человек. Но тогдашний диктатор Армении — и наш несчастный народ до сих пор благодарен ему, несмотря на его преступления, — вошёл к Сталину и сказал: триста тысяч — слишком много, так нельзя. И убедил отца народов снизить число до ста тысяч. Спасибо, что не триста тысяч... Но где набрать сто тысяч? Каждому району назначили обязательное число. И если из моей маленькой деревни, где все родственники, кого-то непременно должны сослать, что мне оставалось? Сделать так, чтобы сослали не моего сына, а сына моего брата. Что я могу сделать? Как сделать, чтобы не пришли в мой дом? Понимаешь? Какая в этих условиях верность роду...
— А семья? Что произошло с семьёй?
— У меня был прадед, дед моего отца. Звали Ованесом. Жена у него была молодая. Он взял жену за руку, посадил дочь на осла и пошёл куда глаза глядят. Решил искать землю, где сможет спокойно жить. Шли они, шли и пришли на большую лесную поляну. Своими руками построили дом. Ходили к другим на сенокос, а потом и сами завели столько скота, что появился свой пастух. Жена деда Ованеса вырастила шесть сыновей и двух дочерей. Была для них врачом, поваром, портным, священником, книгой. Потом у них родились дети, внуки. И эта женщина стала родоначальницей всей деревни. Я часто думаю, что наш героический эпос создали женщины. Сидели сёстры, подруги, соседки, ткали ковры, ждали мужчин и рассказывали друг другу истории о себе, мужьях, свёкрах. Скучали по мужьям и от их имени сочиняли любовные песни о жёнах, детях, возвращении домой. А вокруг бегали маленькие дети этих женщин, и при них нельзя было плакать, произносить сентиментальные, слезливые слова: мужчина должен вырасти мужественным. Вот и создавалась подлинно мужественная, героическая поэзия. Которую создавали женщины.
А теперь скажи: какие, по-твоему, есть надежды, что современная, самая образованная, самая воспитанная девушка станет родоначальницей, станет Евой? Нет больше той женщины, что держит на плечах семью, благодаря которой семья живёт одна на лесной поляне... Теперь некому создавать эпос...
— А что делал в семье отец?
— Мужчина в семье был ХОЗЯИНОМ. Как думаешь, что является первой, естественной ценностью? Скажу: первая естественная ценность — самостоятельность. Прежде мужчина полагался только на себя. Своими руками кормил семью. Никому не был обязан, ни от кого не зависел. Сам кормил, сам одевал, сам воспитывал детей, распоряжался своим имуществом, деньгами: столько на еду, столько на образование детей, столько церкви, столько на благотворительность.
А мы, мы хозяева на своей земле? Что можем сделать? Прокормить детей? Но мы не сеем зерно. Зарплата? А что можно купить на сто сорок, ну хорошо, на двести рублей? Государство взяло на себя наши обязанности, оставив нам деньги на еду и одежду. Детей за нас воспитают в школе. Сеять зерно? Хлеб можно купить в магазине. Мы так во всём положились на государство, что доверили ему даже благотворительность, милосердие. А результат? Ни милосердия, ни образования, ни нормального ухода за больными. Вот возникла чрезвычайная ситуация — беженцы из Сумгаита. Государство позаботилось об их нуждах? Мы сами ходили из дома в дом, собирали для них одежду и деньги. Другой пример, прости, если прозвучит грубо: был Мартирос Сарьян — красивый, седой, благородный старик. Как его любили! Умер. Подумали: он был не только дедом и отцом, он человек государственного значения, государство позаботится. Отвезли в морг и не дали кому надо десятку, чтобы позаботились, сделали необходимое... В гробу он лежал так обезображенный смертью, что от благородной красоты не осталось следа...
Даже Бога не могли создать без отца и матери. Даже у Иисуса Христа должны были быть родители. Полноценными родителями у нас были и остаются те, в ком живёт святое недоверие: я сам, только я воспитываю своих детей, я их кормлю.
Чтобы чувствовать себя хозяином в семье, надо хотя бы уметь распоряжаться своими деньгами. У него должны быть хлеб, работа и нормальная зарплата.
— А чтобы чувствовать себя хозяином в государстве?
— Семья — маленькое государство. Хозяин государства прежде всего должен иметь землю, хозяин которой — он сам. С самолёта я вижу, во что превратились наши горные склоны. Нас заставляли глубоко пахать, а слой почвы был очень тонким; после такой пахоты почти за один год дожди смывали землю, оставались голые горы. Какой я хозяин, если земля буквально уходит из-под ног?
Хозяин — хранитель. Чтобы сохранить что угодно — землю, природу, семью, — надо быть сильным. Слабый уничтожает: от внутренней лености, от нежелания думать и создавать. Спустить воды Севана на равнину было гораздо легче, чем подумать и найти, что можно сделать для сохранения уникального озера. Сильный сохраняет. Но когда какие-то люди хотят заменить Бога, когда говорят, что только они знают, ЧТО НУЖНО, а остальные должны подчиняться, и эти остальные перестают полагаться на себя, сильных людей становится меньше. Берёте на себя ответственность? Прекрасно, ведите нас. Мы перестали самостоятельно работать и думать, в ожидании раскрыли рты, чтобы туда положили слово и хлеб. И вот — на местах никакой инициативы. Человеческие возможности подавлены. Вся страна стала провинцией. Посмотри: на мне нет одежды, сшитой здесь, в Армении. Утрачено элементарное умение шить красивую, удобную одежду, обувь. Провинция ничего не создаёт. Ни за что не отвечает. В провинции нет собственной творческой мысли.
Мариэтта Шагинян писала, что в двадцатые годы Ереван был Веймаром. После революции со всего земного шара в Ереван приехали лучшие представители армянской культуры. А теперь мы едем учиться в Москву и Ленинград. В старом Тифлисе кипела жизнь: приезжала на гастроли итальянская опера, были художники, печатались газеты. Местные газеты перепечатывают центральные, музыку привозят — если привозят — из Москвы. У провинции только один выход, в одну сторону: отсюда — в Центр. Со всех остальных сторон нас окружают стены, границы, свежего воздуха нет. Провинция заболачивается. Центр выжимает из неё все экономические и культурные силы, а оставшиеся теряют для Центра ценность.
Мы хотим жить собственной жизнью, хотим иметь право на собственное мнение, иногда отличное от мнения Центра.
...После войны в Армению приехало много репатриантов. Вернулись, чтобы остаться навсегда. А в семидесятые многие уехали обратно. Почему? Потому что им надоело влачить существование. Это мы всю жизнь так прожили, а они знали, что такое нормальная жизнь. Если люди хотят жить без мелких бытовых проблем — это ЕСТЕСТВЕННО. Пора наконец понять. Мы столько лет жили кое-как, спекулируя энтузиазмом и духовностью, а теперь эти высокие идеалы обесценились. Людям надоели пастыри, которым сегодня поклоняются, а завтра оказывается, что они не были пророками. Роль пастыря и пророка обесценилась. Им не верят, их не хотят — ни хороших, ни плохих, не хотят. Люди хотят жить своей жизнью, своим умом.
Преступный образ мысли: пусть уезжают, нам больше останется.
В своё время репатрианты принесли элементы культуры, более развитой, чем наша. Благодаря им повысилась культура нашего быта.
С их отъездом мы, конечно, не потеряем этот материальный, бытовой уровень. Но с отъездом каждого из них лично я, Грант Матевосян — человек, армянин, писатель, — теряю часть своего дома, своей родины, самого себя. Я беднею. Я плохой хозяин, если им было неуютно в моём доме, им, приехавшим с любовью и добром, с надеждой остаться здесь навсегда.
— А знаете, Грант Игнатович, вы изменились. Раньше, когда я приходила, вы неохотно говорили «для печати», журналисты считали, что с вами трудно разговаривать; вы редко подходили к телефону, избегали встреч с читателями. Теперь же, я знаю, наша беседа — не единственная в этом году в центральной печати; вижу, вы почти не прячетесь.
— Скажу... моё поколение уже в отцовском возрасте. Наш Союз, этот мир я принимаю как свой дом, своё поколение и себя — как отца. Да, действительно, мы живём не так уж обеспеченно, действительно, не у всех хорошая работа... Но мы больше не имеем права обижаться, как не может отец семейства обижаться на скудный стол в собственном доме. Во-первых, мы тоже виноваты. Во-вторых, пришло наше время войти в этот дом с каким-то положительным зарядом. Мы с детства пели чужим голосом. Пора обрести собственный голос и сказать собственное слово.
У Ованеса Туманяна есть рассказ: в 1895 году, во время геноцида, беженцы из Сасуна пришли в Эчмиадзин к католикосу. С ними был старый священник, у которого перебили всю семью, одиннадцать человек, а ему уже было восемьдесят. Спрашивает католикоса: что же мне теперь делать? А католикос отвечает: «А что делать мне? В одном только твоём доме в Сасуне я потерял одиннадцать человек. А сколько потерял в Зейтуне, в Константинополе? Все они — моя семья».
Когда мне было двадцать пять и над моей головой был отец, я мог позволить себе бунтовать, играть в бунт. Теперь нельзя. Хотя долгие годы литературу у нас унижали до роли прислуги политики, мы должны войти в жизнь как отцы, словно ничего не было. Из этого хаоса, отчаяния, обломков мы должны восстановить мир, восстановить нравственность. Для нас литература — уже отцовство.
Записала Марина АРИСТОВА
«Семья» (Москва), 29 июня 1988 г.