— Мы уже договорились об этой беседе, когда в газете «Арар» я прочитал интервью, которое ты дал Ованесу Ераняну. Прежде чем начать наш разговор, мне кажется, нужно кое-что уточнить. Как читателя меня в том интервью задели две вещи: «щипки» и утверждение, что «многое в ваших произведениях устарело». И с тем и с другим ты соглашаешься.
— Если бы была свобода печати, свобода слова, империя не должна была бы распасться. В душах чутких людей, писателей, поэтов, у них на глазах разворачивался распад страны, а они не могли крикнуть, завопить, ответить гротескной действительности таким же гротеском. И от того времени остались строки, выражения, произведения, словно проскользнувшие по недосмотру, словно опечатки. Но, повторяю, именно по недосмотру. Паруйр Севак говорил: лучше быть умелым кузнецом, чем ювелиром…
И вправду, нужно было быть кузнецом: ковать, выковывать новых божеств нового времени. А писателям оставили лишь место художников, украшающих поля ортодоксального марксизма. Все успехи советской литературы выглядели так, словно их пропустили по ошибке. Иначе — если это не так, если бы были другие условия, если бы литературе не отводили роль помощницы партии, а партии отвели роль помощницы литературы — в истории страны никогда не должно было появиться это уродливое явление, названное инакомыслием. И интеллигенция не должна была уходить в подполье, в лучшем случае говорить «щипками», а во многих случаях, вступив в противостояние, оказываться за границей. Как бы то ни было, вина на них. В своё время заглушили крик сына этой страны — и вот случилось то, чему мы сегодня свидетели. Иначе народы, чей гений веками взмывал к вершинам, неоднократно доказавшие, что способны своей культурой достигать мировых высот, не оказались бы в роли нищего, просителя, культурного подчинённого перед Западом. Те великие, которые должны были родиться здесь, родились на Западе. И не случайно читатель, вместо того чтобы поклоняться своему Маркесу, становился поклонником западных маркесов. То есть нас поставили в неравные условия с нашими западными собратьями по перу. Нам связали руки, а они создавали свою литературу в условиях свободы. И их литература приходила, оттесняла от читателя нашу литературу недоговорённого слова и занимала наше место перед читателем нашего народа. Так что замечание этого молодого человека верно. Прорывы были, конечно, но опять-таки они выглядели как недосмотр.
— В 1960 году журнал «Советакан граканутюн» опубликовал твой очерк «Ахнидзор». Литературоведы Левон Ахвердян и Сурен Агабабян в «Гракан терт» приветствовали твой приход в литературу — приход писателя, а потом…
— Насколько помню, инициатива принадлежала Левону Ахвердяну. Наверное, он увлёк и Сурена Агабабяна, который горел ради литературы, переживал все боли жизни не меньше писателя. Мой очерк им понравился. Они были честными и до конца остались честными, особенно Сурен Агабабян, который впоследствии пытался меня защитить, снова открыть мне дорогу. Если в публикациях проявились эти два имени, потом проявились и низости… Но моё поколение меня защищало. Подходили юноши, девушки — подходили как к герою. И перед их любовью я держался достойно. Отступать было нельзя, нужно было продолжать, тем более что я уже сделал своё так называемое большое открытие. В «Ахнидзоре» есть небольшая глава «Медведь». Именно там я впервые понял: вот мы, вот наш медведь, третьему здесь делать нечего. Отсюда возникло «Мы и наши горы», которое я написал почти одновременно, в 1960–1961 годах, когда мне было двадцать пять. Вам здесь делать нечего, не суйте нос в наши дела: когда вы влезаете между человеком и его трудом, человек отворачивается от труда, труд — от человека, оба ожесточаются. Вот в чём моя заслуга: вместе со старшими коллегами и современниками мне удалось хоть немного раздуть огонь самостоятельности.
— Но как же «Ахнидзор» ускользнул от всевидящего ока цензуры и был опубликован без сокращений и исправлений?
— Нет, исправления были. Была глава «Дети», страниц десять-двенадцать, — её убрали. Сколько ни пытался опубликовать, не позволили. Так что не без исправлений. Но скажу: очерков они не читали. Было нечто странное. Тенденции произведения раздували и абсолютизировали верхи, власти, которые в каждом невинном слове видели намёк против себя. Это они подняли шум, хотя в то время российская печать была почти залита произведениями такого рода. Проблему заметили, Москва поощряла её обсуждение, а наши невежды даже московского уровня не обеспечивали. И не случайно потом Москва должна была защищать в этой провинции меня, Размика Давояна или кого-то ещё от тех, кто отвергал нас здесь. Странно, правда? Здесь должны были отвергать Мартироса Сарьяна, а Москва — приезжать, чтобы сказать армянским деятелям искусства и государственным мужам: у вас живёт гигант.
— Сейчас я думаю о другом. Какой страшный шум поднялся после «Ахнидзора»! Сегодня, конечно, никакого шума не было бы. Не потому, что его тревоги утратили бы актуальность. Просто никто не обратил бы внимания на поднятый тобой вопрос. Тогдашний шум и нынешнее равнодушие к общественно значимым вопросам — что ты предпочёл бы?
— Когда Солженицына только выслали, он говорил: там есть читатель, здесь — литература. Там притесняют, здесь литературу не преследуют, но читателя нет. Я всё равно предпочёл бы свободу, которая была и у нас, в которой вырос Туманян, до тридцать седьмого года работали Чаренц, Бакунц, другие.
Я был бы очень счастлив, если бы здесь за мной не следили в четыре глаза и я делал своё скромное писательское дело. При этом пристальном внимании мои произведения искажали, меня делали хитрецом, упрямцем, уродовали написанное. Расскажу тебе один дорогой мне случай. Я печатал что-то безобидное в «Гракан терт». Я был ещё и корректором газеты, и выпускающим. Полоса ушла на разрешение и не возвращалась. Я спустился вниз. Цензор не знал меня по имени и сказал: «Братец, мало было тех двух мучителей, теперь ещё один прибавился». Двумя мучителями бедного цензора были Паруйр Севак и Гурген Маари, третьим становился я. Сейчас мне даже немного лестно, что моё имя поставили рядом с их именами, дали указание: этих троих берегитесь.
— Интересные цифры: твоя первая книга, «Август», вышла в Армении лишь в 1967 году, когда в Советском Союзе и за границей уже были изданы десятки твоих книг. Вторая, «Деревья», вышла через одиннадцать лет. Казалось, известному по всей стране писателю вход в Армению запрещён.
— Первая книга должна была выйти до шестьдесят седьмого. Набрали — и рассыпали набор…
— По чьему распоряжению?
— Между собой решили. Те, кто это сделал, наверное, сказали бы: ЦК, не знаю. Кое-как, с огромным трудом напечатали. Словом, снова Москва распахнула двери. В «Литературной Армении» Сурен Агабабян добился публикации «Мы и наши горы», а московские рецензии сделали меня здесь, в глазах своих, чем-то заметным. После этого отношение немного изменилось. Со второй книгой я не спешил. Книга для меня святыня, нельзя просто так превращать её в поточное производство. Особенно мне понравилась дрожащая рука Исаакяна, который в восемьдесят лет всё ещё исправлял тексты, всё ещё правил слово, букву в давних вещах. Словом, «Деревья» не стали цельной книгой. «Месропа» выбросили из «Августа». Он входил в цикл «Вьючные лошади» — добрые молодцы его выбросили, хотя в Москве он уже был опубликован и получил годовую премию «Дружбы народов». По-армянски «Месроп» впервые вышел за пределами страны, в еженедельнике Андраника Царукяна «Наири», в 1969 году. В книге семьдесят седьмого года он и повесть «Похмелье» снова съели мою жизнь. Эти зубастые, которые и сейчас ещё здесь, которые задним числом видят себя героями вчерашней площади, не говорят, что они натворили. Книгу издали с четырёхлетним опозданием. Сделали мне противными и меня самого, и себя, и письмо, и перо. Это было просто омерзительно. Что же они натворили! Испортили «Похмелье». Именно из-за того, что случилось с «Похмельем», тот молодой человек считает меня писателем «щипков». За одну ночь вырезали пятьдесят страниц и так отправили в печать. Сменили обложку, бумагу, цену… За одну ночь выпустили какую-то книжку за семьдесят восемь копеек. А я не из тех, кто потом бросится всё опять сшивать и склеивать.
Вся эта работа была отвратительна.
— В двухтомнике ты не восстановил текст?
— Нет, не смог. Мушег — дорогой, дорогой, дорогой Мушег — отправил книгу в типографию, не тронув в рукописи даже запятой, а сам ушёл с работы. После него стали разбирать его дела. Среди них был и я. Мою книгу вернули из типографии, растерзали, всё испоганили. Эссе «Мецамор», «Месроп», «Похмелье». Просто убили. Мне пришлось повторять в «Похмелье» фрагменты «Месропа», целые куски. Если здесь ты не даёшь мне сказать, всё равно скажу в другом месте. Конечно, я предпочитаю свободу, конечно, свободу, конечно, пусть даже равнодушие, но только не это пристальное, враждебное отношение.
— И всё же эти произведения должны были предстать перед читателем в первоначальном виде.
— То, что мне ещё предстоит сделать, что я не сделал, дороже мне даже того, что опубликовано неполным. К прошлому больше не возвращаюсь. Лучше сделаю в другом месте, сделаю другое, вырву что-то ещё из неизвестности. А эти вещи в какой-то мере есть-нет, вроде живут, немного могут рассказать о себе. Нет, не стану.
— Твоя проза — из тех, для полного понимания которых нужен и определённый уровень. Не было ли оснований упрекнуть читателей в недостатке этого уровня?
— Я понимаю, о чём ты говоришь, но считай, что десять человек из тысячи этому уровню соответствуют, и этого достаточно. Пять ли процентов нации, десять ли — это неизменная величина, которая рождает литературу и сохраняет её. К её уровню у меня претензий нет.
— Позволь спросить: литературоведов своего времени ты включаешь в эти десять процентов или нет?
— Если я сам попробую это разобрать, получится немного долго. Наверное, к нам попал искажённый вариант мировой культуры, политики, истории. Проблема опять идёт от марксистско-ленинского учения, где крестьянство рассматривалось всего лишь как союзник рабочего класса. Не знаю, какую роль отвели интеллигенции, но рабочие и крестьяне никогда не были в равном положении: крестьянство обрекли на разгром. Потом разгромили и колхоз — форму общинной собственности, чтобы сделать крестьянина рабочим на земле, лишить его собственности. А критика, нечто вроде государственного учреждения, тоже направила туда свою руку. Но растерзание страны было так очевидно, что те, кто был призван осудить деревенскую прозу, встали на её защиту. То есть в лице деревни и деревенской прозы они защищали саму страну, саму родину, самого человека.
— Значит, действовали, осознавая необходимость?
— Я говорил: на этой земле, в этой Армении, куда ни воткнёшь лопату — может вырасти сад, куда ни приложишь перо — может родиться песня. В каждой скромной девушке сидит царица, в каждом мужчине — храбрец, труженик, созидатель. Словом, как Бог присутствует в каждом, так каждый достоин внимания и уважения. Я говорил: вот я хорошо знаю деревню — о деревне и пишу; вы пишите о том, что знаете. Наша жизнь в каждой своей области достойна литературы. Мой деревенский участок — не из недостойных. Я пишу это, вы пишите своё; я вам не мешаю, и вы мне не мешайте.
— По тематическому плану издательства «Хоррдайин грох» твой последний роман, «Тах», должен был выйти в 1991 году. Его всё ещё нет. В конце концов он появится? Если да, что он принесёт, какие новые герои пополнят эту живую и красочную галерею Цмакута?
— Сам не знаю, чем пополнит, что принесёт. Работа не закончена. Я закрылся и писал — грянул Сумгаит, землетрясение и так далее. Немного громко прозвучит, если скажу, что мне предстояло стать пророком этого народа, этой жизни, а теперь стану просто летописцем чёрных дней. Жизнь опередила меня. Безнравственность копилась, копилась — и вот хлынул этот чёрный поток. Об этом и было произведение. Перед тревогами, которые сегодня стали для нас заражённым воздухом, перед этими тревогами сын этой страны — немного я, наверное, немного ты и все остальные — хотел стать таким нравственным образом, который, словами Исаакяна — Сагияна:
Усталые чайки, садитесь мне на плечи,
Я крепко стою, как скала.
Апостол Павел: «Придите ко мне, уставшие и сломленные…» Вот такой образ я стремился создать — назови его Христом, пророком или Дон Кихотом… Много уже сделано, вложено много труда, таланта и красоты; нельзя оставлять незаконченным. Теперь нужно как-то завершить. Работать трудно, очень трудно. Нужно уединение. А чтобы суметь уединиться, надо быть совершенным, как животное, или мудрым, как великий мудрец. Конечно, в другой раз я, возможно, скажу иначе: когда этот шум уйдёт из моих ушей, когда глаза, видящие эти тяжёлые картины, очистятся от этого мусора, когда мои глаза, уши, ноздри… Уильям Сароян: «Мусор пожирал меня, я долго боролся, потом сдался». Неужели и я смирюсь…
— Сегодня Гранта Матевосяна и его литературу в Армении принимают безоговорочно…
— Не верь.
— Я имею в виду и тех, кто твоей литературы не понял. Всё равно принимают.
Ты, наверное, замечал, что первые десять минут нового спектакля настроен враждебно, и актёр, режиссёр непременно должны это учитывать. Значит, первые десять-пятнадцать минут актёр борется с тобой. Когда ты сдашься? Он тебя уложит или сам упадёт? Слава актёрам, которые уже на седьмой-восьмой минуте умеют собрать зал в своей ладони. Так же и с писателями: каждого нового встречают враждебно. Кто ты такой, чтобы становиться богом надо мной? Это совершенно естественно. Мало было Теряна — теперь ещё и ты приходишь? Что ты такое, чтобы я со всем своим домом стал твоим поклонником, твоим читателем? Кто ты такой, чтобы быть моим пророком, отнимать моё время, становиться читаемой книгой на моём столе? Будем считать, что это правило, что так все мы всех нас (не)принимаем. И всё же когда-нибудь холод этого отношения ломается. А если тебя приняли и ждут, ты должен снова и снова делать их ожидание достойным читателя великого божественного текста. Можешь напомнить мне четверостишие Туманяна:
И я, положим, удивительный, счастливый Читатель,
Что читаю эти песни так легко и так глубоко.
Вот так: есть текст Бога, и самые счастливые из нас — его читатели; они лишь собирают этот небесный текст. Дай Бог нам быть таким учеником, читателем, тем, кто непрестанно учится.
— Хороший читатель заставляет тебя всё время подниматься выше самого себя, и это, конечно, трудно.
— Это страшно. Когда ты удостоился такой любви, это просто страшно. Малейшая ошибка уже должна с позором изгнать тебя с площади.
— Хотелось бы, чтобы ты поговорил о любимых писателях.
— Чаренц. Один хороший том. Один хороший том — Туманян. Терян.
О, придут дни ещё печальней,
И тяжелей, тяжелей, ещё тяжелей…
Умолкнет жалоба в безутешном сердце,
И, словно пыль, опустится скука…
Сколько слов он принёс!.. Сколько слов принёс! Ни одно принесённое им понятие не исчезло: потом всё это вошло во всю армянскую литературу. Так и Чаренц, так и Туманян. Вот наши: Туманян, Чаренц, Терян. У Толстого есть любимые вещи, время от времени возвращаюсь, перечитываю «Казаков», «Хаджи-Мурата». «Смерть Ивана Ильича» — вещь страшной силы. К Достоевскому люблю возвращаться мысленно: люблю не его тексты, а абстракцию, которая из них встаёт. Попробовал снова обратиться к тем старым писателям, которые наполняли мою юность, — увидел, что они уже не дают мне того, что нужно: я хочу книгу для моего сегодняшнего стола. Бывают часы, когда и Туманяна недостаточно, есть место, которое и Священное Писание не заполняет. Я заново написал бы притчу об Иове: сегодня мы в положении Иова. Нет, не написал бы заново — заново перевёл бы. Вот. Когда-то очень любил Сарояна, Хемингуэя, очень любил рассказы Фолкнера. Словом, я, юноша, выросший в антикультурной атмосфере этой провинции, находил огромное насыщение даже в маленьких крошках мировой литературы. Но книги для сегодняшнего стола у меня нет. Чаренц немного выдерживает. Видел, сколько книг вышло в последние годы? А самым сильным всё равно остались неопубликованные черновики Чаренца:
Беззубый человек с обезьяньим черепом
Сидел на голой моей груди — душил меня.
Яд сочился с его губ мне на лицо,
А имя ему было «Нежность».
— В Ахнидзоре — созданном тобой Цмакуте — жили и живут многие прототипы твоих уже написанных и будущих произведений. Часто ли ты там бываешь? Как они принимают твои произведения, довольны или недовольны созданными тобой портретами?
— Спросил бы ты это двадцать пять лет назад — я бы ответил. Многие ещё были живы, и я лелеял их бессмертие. Я знал: они люди, человек преходящ, брат, знал, что они уйдут. Каждый уходящий просто обкрадывает меня и уходит. Возникнет новый Ахнидзор или нет — не знаю. Да, как же так: вчерашний парень, живший среди них, не стал у них пастухом, пахарем, кузнецом, а уехал в Ереван и пишет там себе — да ещё они ему не нравятся. Вообще было такое отношение, как у мусульманина: прятать лицо от фотоаппарата, избегать книги, считать писателей доносчиками… Тогда «Мы и наши горы» приняли довольно враждебно. И «Ахнидзор», написанный о них и для них, тоже. После фильма отношение потеплело. Выяснилось, что не читали — слышали от того, от другого. Что ж, крестьяне, говорят: ладно, а какая от тебя польза? Вот, говорят, Ованес Туманян после смерти добился дороги для своего села, посмотрим, что ты сделаешь для своего.
— И последний вопрос. Удивительно, но после 1988 года я очень часто слышал одно и то же: «Почему Грант Матевосян не приходит, не выступает на митингах?» Словно он не сказал в своих произведениях всего того, что они хотят услышать с площади Независимости.
— Значит, народ шёл нарядный, разукрашенный на демонстрацию на площади — наши пути пересеклись. Говорили: был бы Шираз! Шираз или Паруйр. Но их уже не было, были другие: ничего не смогли сделать, не смогли говорить. Чем в конце концов становятся сделанное нами и то, что нам предстоит сделать? Нужны мы или нет — не знаю. Литература становится чем-то лишним. Конечно, каждый из нас, от взрослого до ребёнка, обязан пожертвовать собой ради родины, ради друг друга, ради нашей общности. Речь не об этом, а о том, что писатель — соль нации. Содержание нации — Ованес Туманян; нация складывается вокруг него. Если народ добыл свой ежедневный хлеб и воду, проявил повседневное мужество, потрудился, пролил пот, то есть позаботился обо всём, ему после этого хочется чего-то ещё, более высокого, правда? И вот даже последний страж сидит, смотришь, положил на колени и пишет историю армян — сидя в Тифлисе, в Лос-Анджелесе. Другой пишет не историю армян, а «Ануш». Мы отдаём письму свою сущность. Через нас нация ищет своё божественное слово. Мы создаём ту атмосферу, в которой народ становится нацией. Эту среду создали армянские писатели; национальное содержание в конечном счёте — наше творение. Но войдёт ли в нашу литературу наше нынешнее состояние?.. Похоже, на это отваживается только западный «авангард». Скажем, Сальвадор Дали. Помнишь «Гражданскую войну»? Уродливое, чудовищное существо своими чудовищными пальцами отрывает материнскую грудь. Страшный крик боли, правда? Они были смелыми, смело отвечали на вопросы жизни, предавали проклятию тех, кто провоцирует гражданскую бойню и пожирает страну, землю под своими ногами, самих себя. Наша жизнь тысячу раз оказывалась перед такими состояниями, а выразителей их у нас не было. Не были мы смелыми парнями, не были отважными. Поэтому каждому новичку, берущему перо, я прежде всего желаю смелости, верности правде и отваги. Прежде всего — отваги. Такими отважными были Чаренц и Туманян.
Беседу вёл Фрунзик КИРАКОСЯН
«Банбер», 5 апреля 1994 года.