— Меня, сотрудницу «Литературной газеты», побудило к этому интервью чтение Вашей повести «Хозяин» («Дружба народов», октябрь 1987 года). Поначалу это «королевское» МЫ — «Мы сказали», «Голову нашей лошади мы удержали» и так далее — казалось необычным и самоцельным, а потом необходимым, особенно после такого пояснения: «В дождливом, разлившемся июне восемнадцатого года через эти наши горы прошёл генерал Андраник, а за ним, колыхаясь, шла вся беженская Армения. Когда говорим „мы“, хочется, родной, видеть себя генералом Андраником, только ни народа у нас за спиной нет, ни врага-турка перед нами». Не анахронизм ли это? Можно ли сказать, что Ваш Ростом Мамиконян считает наши дни столь же тревожными, как тот далёкий «дождливый, разлившийся июнь», и потому ищет прежнее единство народа и вождя, ведущего слова, ведущего поступка?
— В жизни нашего народа этот «железный поток» действительно был, и не однажды: был и бывает, а в годы геноцида происходил не в одном месте. Республика Армения, то есть мы — я и все или почти все знакомые тебе армяне, — принесена теми караванами. Вся армянская диаспора от Австралии до Америки спаслась в тех караванах. Народ ставил впереди своих вождей, часто бедных приходских священников, часто кого-нибудь из своей среды, а сам тёк следом во все концы земли к берегу спасения: в Тебризское ханство, в Сирийскую пустыню, к морю, где должен был находиться военный корабль какой-нибудь державы, соблюдающей закон, в Российскую империю, к принятию ислама «всем народом». Так было рассказано в Священном Писании, так происходило и происходит в жизни нашего народа. И эти бедные вожди обязаны были выковать из себя моисеев, стать народным идеалом вождя. Они были обязаны, со всеми жалобами и гневом народа, надеждой и верой, плачем и проклятием, жаждой существования и покинутостью, нравственностью и распутством, всеми-всеми трепетами жизни в ушах и глазах, подняться на гору своего Бога, из всех этих народных голосов и образов отлить правила бытия и вернуть их народу как Божьи заповеди. В этом народе каждый и все могли быть ворами, могли быть несправедливыми — не поровну делить дорожный хлеб между своим ребёнком и ребёнком брата, могли тайно и открыто блудить, тайно рожать и зарывать. Они, вожди, такого права не имели: они были воплощением того светлого и стойкого, что есть и во всех грешных и сломленных.
Сказанное об Андранике — может быть, у меня найдутся ещё два слова на других страницах, ещё несколько слов найдут место на будущих — чистая историческая действительность. За ним, колыхаясь, шёл народ, разрастался и не убывал, хотя тиф оставлял позади многих, хотя армянские сёла по пути давали некоторым кров. Из туманяновского Дсеха он потёк через Дилижанское ущелье и Севанские горы к Нахичевани и Тебризу, надеялся прорваться через Малую Азию и выйти к Средиземноморскому побережью, где ещё было многочисленное армянское население. В мокрую, тяжёлую весну 1918 года из всех пещер, всех деревень и хлевов все тропы вели сирот и вдов к Андранику, когда выхода не знал и он сам, но не мог бросить свой народ. На белом коне он стоял перед своим народом как воплощение надежды и победы, когда единственной его надеждой был Бог.
Я рассказываю это вовсе не для того, чтобы на всесоюзной трибуне похвалиться нашим «житием отцов»: наследники родины, которой можно гордиться, не имели бы стольких тревог перед будущим. И не начинаю своё жалкое наступление «ради родины» с кладбища памяти предков, хотя последнее всегда и везде — в Средневековье, сегодня, в Европе, в Азии, в политической борьбе, в личной карьере — даёт нечистый, но безусловный результат. Я вспомнил это бегство, эти караваны, этих вождей лишь потому, что бегство — явление и сегодняшнее, и здешнее, а боюсь, ещё в большей степени завтрашнее.
Напомню: с родины уезжает тот народ, который сразу после войны вошёл в огромный, пятисоттысячный список желающих приехать в Армению, а приехать смог лишь малой частью. У нас не было столько места, мы были бедны, не имели средств. Сообщим читателю и то, что эти полмиллиона и больше людей возродились в странах Ближнего Востока после изгнания в 1915–1922 годах из так называемой турецкой, Западной Армении. За эту четверть века, несмотря на самое братское отношение арабского и персидского народов, они не сделали их страны своей родиной, то есть, приезжая в Армению, приезжали на родину. Скажем ещё — и стоит ли говорить на трибуне, которая за эти семьдесят лет ничего не сделала для твоей истории и ничего о ней не слышала, и неизвестно, какую позицию займёт перед твоей болью, — что всю войну эти люди всеми возможными и невозможными средствами помогали стране Советов. Побеждающей? Нет, и терпящей поражение. Помогали 22 июня 1941 года и помогали 9 мая 1945-го, помогали в далёкие двадцатые, любят и помогают теперь, в 1987-м.
Вот эти люди и их потомки от нас уезжают. Не скажу, что на далёких берегах им живётся лучше, чем нам. Чтобы в девять часов армянский ребёнок был в армянской школе, этот шести-семилетний ребёнок в шесть утра должен стоять на тротуаре Афин, Стамбула или Лос-Анджелеса и ждать школьного автобуса. Так, но они уезжают. Можно просить: уезжая, они лишают нас себя, делают беднее. Можно высмеивать, можно мешать — пока это наше самое успешное средство, — можно призывать к самосознанию, можно привязать званиями и должностями. Всё равно они уходят, даже не уезжая. Родина как таковая для них не состоялась, Армянская Советская Социалистическая Республика не стала их родиной, они не стали хозяевами Армении.
— А разве в Афинах, Стамбуле или Лос-Анджелесе они почувствуют себя хозяевами? Сделают своей родиной Америку, Турцию или Грецию?
— Никогда. Малейшее общественно-политическое колебание, один косой взгляд коренных жителей — и они бросятся к своим всегда собранным, всегда готовым чемоданам.
— Но сегодняшние большие народы сложились из маленьких. Эти коренные жители — всего лишь вчерашние пришельцы, а сегодняшние пришельцы завтра в более или менее мирной стране сами станут коренными.
— Возможно, так, а возможно, и нет. Думаю, не совсем так. Но даже если так, это от имени неопределённого будущего вполне определённое наступление на определённую культуру определённых людей. Назови это мирным наступлением или агрессией — всё равно. Неразрешимые проблемы, стоящие сегодня перед человечеством и ещё, возможно, дорого обходящиеся Земле, накопились из его вчерашних маленьких промахов, мелких несправедливостей, незначительных ошибок. Если сегодняшний вопрос сегодня решим по совести, перед завтрашним поколением останутся лишь ошибки дедов. У американского фантаста есть об этом замечательный рассказ: путешественник, отправившийся в прошлое на «машине времени», нечаянно раздавил там бабочку, и здесь, в настоящем, выборы привели к президентскому пульту вождя озлобленных.
Сегодня, здесь, в моём присутствии что-то топчут, и всё моё тело армянского, советско-армянского писателя невыносимо болит от стыда. Вот о чём речь. Позор — быть сыном дома, из которого бегут твои братья. И бегут те братья, которые веками плакали в песнях о тоске и возвращении, чей путь веками, через разные страны всегда вёл домой. Хочется закричать: «Помогите!» Но ни в чью спасительную помощь не верю и молчу, да ещё подозреваю: наверное, судьба так и задумала, чтобы моё «национальное» тело из душащей и причиняющей боль оболочки стремилось к «вненациональной», безболезненной свободе. В общечеловеческом, всемирном масштабе это, возможно, разумно, но повторяю: мне невыносимо больно, что по всему Закавказью пустеет именно армянская деревня, иссыхает именно армянское озеро, сокращается именно армянская школа, полуторатысячелетняя армянская школа; что тускнеет и покидается именно армянская культура, язык во всех его проявлениях; что женщины поколения моей матери и возраста моей дочери, по примеру мужей и братьев, собираются в звенья и уезжают именно из армянских сёл собирать картошку. На тысячи вёрст от своих домов, на долгие месяцы они уезжают в другие края, где есть земля и посевы, но нет сборщиков. Неужели это должно происходить в далёкой ФРГ, чтобы по указанию публициста-посредника мы начали понимать, как тяжело быть турком на чужбине? Или они непременно должны быть русскими тяжёлых времён, чтобы благодаря вмешательству русских писателей мы начали видеть, что полностью и окончательно сокрушаем своих женщин и что это наступление на самую основу нашей человеческой жизни? Нет, они не в далёкой Германии и не в далёких военных временах. Вся эта драма разворачивается именно в моё время, именно вокруг меня, прямо у моего сердца.
— На каком из этих явлений Вы хотели бы остановиться подробнее: на школах, культуре, озере, опустении сёл?.. Может быть, всё-таки поговорим об угасании армянской культуры, да?
— Культура — культурой, Матенадаран — моя национальная гордость; школа — школой, она существовала и тайно действовала даже под запретом Делянова. Но для меня самое болезненное — наше наступление на «женское общество». Конечно, намеренного наступления с нашей стороны не было, мы не настолько варвары или безрассудны. Но что делать, если обратная сила всех наших целей и действий обрушивается на них, расшатывает их дом и семью, уродует их самих, проявляется на их маленьких «владениях» как прямое наступление на эти «владения»?
Матенадаран — Матенадараном, а они живые люди, моя мысль не отрывается от этих «картофельщиц». Плату за свои дни и ночи на чужбине они получают деньгами и бросаются по магазинам, чтобы дома перепродать покупки и устроить свой дом, или картошкой, чтобы по всей огромной стране найти дорогой рынок. То есть мы выводим их на рынок, сталкиваем с органами правопорядка. А потом эта девушка, женщина, которая вместе с моим прадедом стала основой деревни и рода — рожала и кормила, доила и возделывала землю, пряла, ткала и латала, держала с мужем другой конец пилы, ставила перед лесничим хлеб, свой испечённый хлеб, свою заквашенную простоквашу, свою выгнанную водку, — этот универсальный человек проводит своё единственное время рожать и кормить в какой-нибудь трудовой колонии, шьёт очень плохую рабочую спецодежду.
— Вот Вы сами вспомнили современных русских писателей. Все или почти все эти вопросы затрагивались и в сегодняшних условиях широко затрагиваются если не всей русской и советской художественной литературой, то публицистикой. Значит, это общерусские, общесоветские проблемы. Почему же Вы говорите «именно здесь»?
— Эта общность национальных несчастий меня только радует: значит, причины будем искать вместе, и если не я с моими молдавскими или грузинскими друзьями, то прямые наследники Чехова их обязательно найдут. Во всяком случае, перед причинами, сколь бы неисправимыми они ни были, я не испугаюсь, потому что не буду один. Меня пугают различия в последствиях, а различия по масштабу и существу велики. Здесь я уже совершенно один, и никто, даже если захочет, не может меня заменить, то есть поставить на моё место себя.
В тяжёлые послевоенные годы по всей стране была поставлена задача: каждый край и каждая республика должны обеспечить себя хлебом. Прежде экономического это вопрос нравственный, верно? Не ходить к соседской двери нищим. Эта земля Армении не могла прокормить своих детей, потому что не все они были рождены ею: каждый второй был пришельцем из Турции, Грузии, Азербайджана, разных стран мира. То есть земля республики была перенаселена. Но нельзя же было теперь изгнать этих «пришельцев», уже изгнанных, ещё и с родины. Пришли, уцепились за горные склоны, за самые немыслимые места, у истока родника или вовсе без воды, стали деревнями; собирались, разрастались города. Не могла, не была в силах обеспечить, но года два обеспечивала или делала нечто похожее. Вспахала и засеяла все возможные и невозможные места, вплоть до вершин гор. Последствия теперь общеизвестны: средняя Россия пытается вновь заселиться, и это не безнадёжно, потому что живой слой чернозёма, пусть теперь задыхается под глиной, не исчез, он там, в средней России, в «Нечерноземье». А земли горной Армении здесь уже нет: потоки унесли её в моря. Девяносто процентов посевных площадей, сенокосов, пастбищ подверглись эрозии, половина этих девяноста процентов безнадёжно невосстановима. Племенная полутонная корова, дающая двадцать литров молока, на этих пастбищах через поколение становится «козой».
И вот эту землю, уставшую от нас, испытывающую к нам отвращение, глубоко нуждающуюся в тысячелетнем отдыхе, мы опять топчем, опять переворачиваем, опять обдираем, опять приводим в чувство химией, чтобы суметь не почувствовать, что она уничтожена в наше время и нашими руками.
Нет, я не хочу предаваться впечатлениям и не хочу, когда настала моя очередь говорить, чувствовать себя всадником. Армяне Киликии, точнее мусалерцы, говорят: «Сидел на коне — Бога забыл; сняли с коня — коня забыл». Сейчас я Бога не забыл и знаю: спаситель этой земли — не я и не «ЛГ».
Эта земля больше не производственная единица, больше не выдерживает хозрасчёта. Такие земли хозяйства исключают из своих фондов. И чтобы обмануть себя, будто мы не отдали когда-то цветущие склоны чёрной пустыне, мы думаем, что индивидуальное усилие спасёт их. Не спасём, потому что земля теперь требует безвозмездного труда, а на такую жертву никто не пойдёт.
В точно таком же положении озеро Севан было выпущено из гор; в подобном положении на шею республики надели ожерелье химической промышленности; в тех же условиях «армянскую» атомную станцию поставили прямо в центре республики.
Я никого не обвиняю, ни на кого не обижаюсь. Кажется, всё это именно так и должно было быть. Кажется, весной 1918 года, когда Вехиб-бей...
— Кто он, этот Вехиб-бей?
— С высоты московского Кремля — очередной офицер турецкой армии. После Брестского мира — исполнитель четвёртого пункта договора на русско-турецком фронте. С низин нашей Араратской долины — ужас армянства 1918 года. Простите, что я опять попадаю во времена геноцида. Если на свете есть человек, который не хочет попадать в те времена, не хочет стоять перед картиной гибели своего народа, — это армянский писатель. Но даже в самых детских, самых альтруистических, самых утопических мечтах обойти те времена невозможно. Вот той весной, когда Вехиб-бей гнал в эту Араратскую долину остаток армянства востока Малой Азии, с высоты гор Айоц-пар своим дальновидным взглядом турецкого военного он, наверное, видел это будущее остатка и думал: больше ничего предпринимать не нужно, остальное произойдёт само собой. Народ и его пространство сведены к минимуму, который «вреден для прогресса человечества». Такая мысль была в их идеологии и политике, уже тогда ей было лет пятьдесят.
Вот остальное и происходит само собой. Без атомной станции было невозможно, с атомной станцией невозможно. «А если будет авария?» «А если не будет?» Если не будет, столько-то жителей республики получат рабочие места у станков, столько-то семей будут работать и жить.
— Неужели действительно нельзя было обойтись без атомной станции?
— Можно было, если бы правительство республики в своё время сумело сказать союзному: «Предпочитаем бедность аварии: бедностью можно управлять, аварией — нет». Но представляете, какой ответ получило бы республиканское правительство: «Что же, другие регионы будут жить богато, а вы бедно?» Словом, атомная станция есть. Если произойдёт авария, народ республики уйдёт в эмиграцию на тридцать лет или на пять, если, конечно, успеет, и на этом конец республике, конец этому народу. Но ведь нельзя становиться бременем на шее наших многочисленных народов, которые при такой же аварии исчезли бы не целиком. Нельзя, это действительно безнравственно. Значит, что? Значит, каждый народ должен тянуть своё ярмо сам. «На атомной станции не должно быть аварии» — действительно желание друга. Мы тоже не верим в аварию, более чем не верим, как никто не верит в собственную гибель, даже когда её видит. Но тот друг — не знаю, ведомство это или человек, — который говорит «не должно быть аварии» и знает, что такое бывает, что атомные станции терпят аварии, что это случается, он... Пусть сам найдёт себе имя: только ему известна его подлинная сущность.
Даже если он пошлёт свою дочь или сына работать на нашу («нашу») атомную станцию, он всё равно нечестен. Потому что сделает это — не сделает, не сомневайтесь — не для того, чтобы рассеять свои сомнения в безотказности станции, а лишь чтобы заставить замолчать наш, местных, ропот: единственную форму жалобы народа, который не может — это безнравственно — сделать аргументом свою... уникальность.
Вот сказал и почувствовал себя плохо. Не говорится, не пишется, не получает ясной формулировки в письмах-протестах: кажется безнравственным. Но посмотрите: этот не знаю кто — ведомство или человек, отгородившийся стеной ведомственного и общегосударственного интереса, — взял карандаш и подсчитал. Возможная авария ставит под угрозу 0,7 процента советских граждан. Эти два миллиона, эти 0,7 процента должны держать чемоданы собранными. И не подсчитал, не учёл, что его 0,7 процента — ровно семьдесят процентов армян, живущих на своей родине, что их переселение навсегда ставит крест на целом народе.
Настоящее имя этому — всего лишь беззаботность перед нашей национальной судьбой. Искать тут злой умысел было бы для нас лишним изнурением сердца. Не нужно и видеть сговор между этим ведомством и тем, которое призвано контролировать и регулировать внутренние перемещения народов — для нас настоящий бич, — публично именует привязанность этого народа к последнему родному берегу неподвижным консерватизмом и, должно быть, уже с удовлетворением кивает ведомствам, чьими сознательными и бессознательными усилиями народы отрываются от своих вековых мест. Настоящее имя этому — беззаботность или даже забота. Но что делать, если даже с самым злым умыслом нельзя было бы так ударить по вере народа в своё будущее на родине? И что делать, если это дело и опыт отечественных учреждений запечатлены не сегодня и не здесь, а в завещании Фуад-паши 1869 года: «Самое устойчивое положение в конституциях нынешних держав — великие слияния».
Кажется, можно было бы не ворошить старые счёты, оставить в покое кости стариков. Можно было бы, если бы они оставили в покое нас, если бы не меняли свои места, обличья и времена, оставляя неизменным предмет своей вечной заботы — нас. Вот сидит бывший политический деятель и пишет своему султану: «Однако какая-либо Сербия, какое-либо Армянское царство... не что иное, как неизбежная добыча всё новых завоевателей, вредные элементы для прогресса человеческого рода и угроза миру во всём свете». Это всего лишь письмо, неизвестно даже, прочитает ли его султан. Самому деятелю осталось два месяца жизни, он ушёл с политической сцены, значит, не может надеть бисмарковский шлем и взять в руки штык. Но это тот же империалист, который от имени прогресса всего человечества хочет сделать что-то хорошее, а делает две плохие вещи: портит сначала меня, серба или армянина, потом свой народ, и неизвестно, кого из нас портит больше. Это тот же империалист, который вечно хочет совершить что-то великое — открыть моря, повернуть реки, переселить народы — и сеет только зло. Это великий корректор природы и истории, исправляющий их мелкие промахи: маленькие веры и маленькие языки. А когда он уже сделал твою веру и язык своими, ему разонравится твой цвет; сумеешь изменить цвет — он возненавидит твоё происхождение.
А смогло бы всесоветское, всемирное братство писателей стать столь же сплочённой, единой преградой перед этим единым шествием тщеславных деятелей науки и обществознания? Возникнет ли вообще такое писательское единство, или национальный эгоизм всех и каждого не позволит никому выйти на давно пустующую площадь интернациональности и закричать: «Это не конец света! Что вы делаете? Нам ещё жить и работать бок о бок!»
— Трудно, но всё же вернёмся к литературе. Над чем Вы работаете?
— После завершения романа, после того, как насильно закрыл роман... Мне трудно назвать его романом, ясным правилам жанра он не отвечает. Мы с Битовым, точным литературоведом, право писать романы из нашего поколения оставили, пожалуй, лишь Распутину... Я написал бы драму — размышление о родине. Для такого человека, как я, неорганизованного, капризного, не довольствующегося малым и красивым и не достигающего многого и большого, — опять вещь непокорного жанра. Крестьянка, опять крестьянка и всегда крестьянка, потому что для меня она сама земля и родина, в своём надёжном, спокойном доме вдруг — от какого-то постороннего сигнала радио или телевизора, не знаю, — начинает беспокоиться, тревожится, чувствует, что её грабят, что теряет кого-то дорогого. В далёком Ереване семья репатриантов связала поклажу и уезжает обратно за границу. Среди вещей есть незначительная или именно дорогая вещь, принадлежавшая этой крестьянке, её матери, бабушке, тётке по отцу. Вещь — Евангелие, серебряный пояс, не знаю, — странствовавшая вместе с одиссеей армянского народа по всем армянским и неармянским странам и временам и теперь тоже покидающая страну. Вот встречу и расставание этой женщины и этой семьи я и хочу изобразить. На семью, в которой обязательно будет свой идеолог бегства, отъезда, освобождения от этой родины, я не нападу. Нет. Они все мои: девочка, которая увозит с собой стихотворение Ваана Терьяна наизусть; бабушка, начавшая жизнь на дорогах изгнания и на дорогах долженствующая её закончить; все на трансатлантическом пути и в Турции, франкоязычные и русскоязычные, на фронте в Ираке и на фронте в Иране — все мои. Наша армянская звезда взорвалась и разлетается во все стороны, и пока видны эти отлетающие огненные осколки, они мои. Они уносят мою силу и жизнь. Так, если возможно, распятое тело смотрело бы вслед исчезающей душе. Оглянутся ли они, станет ли их родиной, по выражению Туманяна, «Та страна, куда стремится наша душа»?.. Всё это не имеет значения для какого-то солдафона, желающего вообразить себя правоверным, ортодоксальным крестоносцем: так его облик грубого и невежественного человека всё-таки получает некий ореол борца за идею. Для него это лишние мучения, совершенно не нужные для строительства пирамиды его ведомства. Но ответа от него я и не жду. Пусть успешно замкнёт свою мёртвую пирамиду и отдаст фараонов сон безлюдным пустыням. Я жду ответа от русской интеллигенции и живой русской литературы. Будет ли она лелеять будущее своего языка, культуры, семьи, отдельного человека — словом, живой родины? Будет ли тревожиться о сегодняшнем дне, удостоит ли, сумеет ли удостоить его любви и уважения всего мира? К тому же для своих родин будем стремиться и мы.
Мы стоим перед трудным, тяжёлым вопросом — быть или не быть. А человек, человечество вообще, — существо эгоистичное и подозрительное: перед твоей трагедией прежде всего думает, какой ущерб терпит от неё сам или, прости Господи, что достанется ему от твоего сгоревшего дома. Сумеем ли мы донести до этого человека и человечества, что разрушенная земля Армянской республики — изъязвлённая кожа единого организма Земли, что эта Земля не может называться здоровой, пока наша язва на ней?
Найти правдивый ответ трудно. И те, кто облегчит вопрос, боюсь, всё-таки держат в уме вторую родину — как те, кто спокойно работает рядом с «армянской» атомной станцией, но всё же хранит неприкосновенный баллон топлива... А для меня это единственная земля, на которой могу жить, единственный язык, в котором могу работать, и вне их — моя смерть.
— Вашей тревогой о будущем земли и людей, конечно, невозможно не проникнуться. Но сейчас я спрашиваю Вас не как человека с острой совестью, а как писателя-профессионала: не охватывает ли Вас иногда сознание абсолютного бессилия перед решением, точнее неразрешимостью, этих волнующих вопросов, этих тяжёлых проблем, ставших содержанием Вашей жизни? Не кажется ли часто, что самому себе и людям Вы были бы гораздо нужнее в другом деле, скажем, в земледелии, животноводстве, пчеловодстве?
— То есть не напрасно ли мы пишем, да? То есть уже две тысячи лет величайший памятник литературы увещевает нас, прохожих: не убий, не прелюбодействуй, не укради, — а мы и убиваем, и прелюбодействуем, и великолепно крадём, да? При жизни Туманяна произошёл геноцид, в присутствии Толстого, в его собственной губернии, — черносотенная расправа над мирной народной демонстрацией. В Германии великой литературы поднялся фашизм, а Пиночет восседает среди почти серийных антидиктаторских романов, да? Зачем мы пишем, если хозяином опять остаётся грубая сила, да?
Всё это — тысячи войн, миллионы убийств, миллиарды краж, повсеместное и ежедневное прелюбодеяние — было так. История так помнит, потому что так было. А в скольких людях антидиктаторский роман убивает тирана, скольким наполняет рот плевками и проклятиями против диктатуры, во сколько кодексов вошло библейское «не убий» и скольких спасло от греха убить и быть убитым, сколько грешных любовей задушило «не прелюбодействуй», сколько тонн золота сострадание к пленнику потратило на военнопленных — этого история не помнит, и нет нужды, чтобы помнила. Помнят прошлое. Весь сегодняшний мир, жизнь людей и даже жизнь суши и морей — материализованный образ всей мировой литературы. Изъяны и безупречность этого образа точно указывают на изъяны и безупречные стороны мировой литературы.
Вы говорите: хотя бы о культуре? Прежде всего вся культура сама — выражение литературы. Не хочу тянуться за авторитетами, не хочу напоминать: в начале было Слово. «Дети в Китае не нищенствуют, наши дети нищенствуют, значит, в нашей культуре есть что-то неправильное». Когда до меня дошла эта устная мысль одного индийского интеллигента, я увидел: он нашёл ответ на мучивший меня вопрос. Распространим его мысль на все страны — и в их литературах обнаружится это «что-то неправильное». Всякий раз новые поколения видят эту ошибку в жизни и бросаются в литературу исправлять порок.
— Это, конечно, относится и к Вашему поколению «шестидесятников».
— Поколение шестидесятников, хотя объём его творчества мал — весь этот общий сборник Союза можно освоить меньше чем за месяц, включая кино, театр, живопись, песню, — всё же оказало жизни принципиальную услугу. Изменило отношение литературы к человеку: вместо вчерашней роли осветителя государственной идеологии попыталось завоевать для себя новую позицию исследователя самой жизни. И это порывом, революционно, решительно отступив от вчерашнего отношения литературы. Задача была тяжёлой: от отражения татаро-монгольских нашествий до разгрома немецких захватчиков освящалось это вчерашнее отношение к призванию человека. От «Слова о полку Игореве» до «Манифеста Коммунистической партии» и до народного рассказа о венике — всё было гимном общим усилиям ради прежних и будущих побед.
Но столь же и ещё более очевидно было и то, что этот обескровленный, обессилевший многовековой страдалец, именуемый коллективным человеком, хотел сегодня и здесь прожить свою личную жизнь. Хотел места, где положить увенчанную голову: крова, жены или мужа, ребёнка, заработка, развития своих способностей так, как сам желает. Той малости, которая поддерживает огонь человеческого бытия в нашей короткой жизни и без которой мы, сколько ни стягивай себя военным корсетом, рушимся, словно сырая глина. Наше поколение шестидесятников встало и стоит на позициях этого человека.
Не уходит с «места происшествия», не отдаётся миру сказки-притчи и с самих мест событий, с любовью и болью, страстью и отчаянием подаёт тревожные сигналы: болит, отчуждается, умирает, не верит, покидает, пьёт, звереет, искажается, разрушает, гибнет. Всё это и ещё многое-многое, что можно одним словом назвать криком души или плачем о народе. Кажется, немало, чтобы называться полноценной литературой, но не мало ли всё-таки? Кажется, беспристрастный образ страны отражён, и этого довольно. Если этого довольно, удовлетворимся нынешним состоянием страны. Но нынешнее состояние страны неутешительно, значит, неутешительно прежде всего состояние литературы.
Мне кажется, в решающей точке, место которой знает только оно само, наше поколение шестидесятников растерялось и отступило. Сказало: ворует, губит себя, не раскрывается, искажается, портится. Но не сказало: ворует, потому что не считает своим и это не его; губит себя, потому что считает себя своим врагом; не раскрывается, потому что устал отдавать, не получая; портится и портит, потому что не он хозяин; искажается до неузнаваемости, потому что живёт не в своей естественной человеческой стихии, а отдался какому-то чужому режиму.
Перед предполагаемой картиной проявления желаний, воображения, инициативы, своеобразия, самостоятельности, всех и всяческих свойств этих по меньшей мере двухсот пятидесяти миллионов людей наша литература растерялась и отступила. И в этой растерянности, нерешительности, молчании был хорошо скрытый элемент нечестности, корысти. Молчаливо предполагалось: может быть, эта утрата нравственного облика каждого и всех, это обезличивание каждого и всех всё же возмещается единством и мощью «советской нации», которую невозможно было бы «спаять» в обществе индивидуумов. Возмещается раз и навсегда: теряет одно или два поколения, обретает вечное шествие будущих поколений. Снова та же религия, снова отрицание сегодняшних, здешних поколений ради будущих.
Многие, очень многие из нас до сих пор и вечно будут считать: пусть за двадцать пять лет мы не продвинулись — зато четверть века управляли двумястами пятьюдесятью миллионами, удерживали их в обществе. Иначе ими было бы не управить, иначе рассыпались бы. Помните императора из «Хаджи-Мурата»: «Да, что бы была без меня Россия! Да, что бы была без меня не Россия одна, а Европа!» «А что были бы эти двести пятьдесят миллионов без нас?» «Погибли бы без общества». «Вне общины пропали бы». «Чем были бы они без нас?» Это мы говорим императорским голосом, хотя совершенно не императоры.
Без нас они и делали бы то, что были бы без нас. Что ещё им делать? Отсекли бы нам руку, не позволили бы столь царственно расточать десятками и десятками миллионов их имущество и жизни, как мы расточали всегда и сейчас. Двумястами пятьюдесятью миллионами воль и способностей исследовали бы все закоулки экономики, науки, обществознания, и сегодня перед нами были бы мысль и дело двухсот пятидесяти миллионов людей, а не тот острый недостаток мысли и дела, который сейчас нас душит.
Мне трудно после слов «нечестность» и «корысть» сказать ещё и «предательство», но так случилось. Поколение предало интерес литературы, подчинило его своим национальным, классовым, региональным интересам, заставило литературу служить будто бы более высоким целям, из законодательного органа сделало исполнительный и было жестоко наказано: литература как таковая перестала существовать. Это грех, не прощаемый даже Шекспиру и даже самому Богу. Вспомним, какое отчуждение охватывает нас, как удаляется от нас Бог, когда из-за образа Христа иногда выглядывает еврей. Это грех перед истиной, и наши доли вины прямо пропорциональны вкладу наших литератур в так называемую советскую, многонациональную, многоязычную литературу.
Нелепо, правда? Хотели оказать самым близким самую непосредственную помощь, но прошло всего тридцать лет, и жизнь страны сегодня, через наши головы, берёт помощь у литературы далёких двадцатых годов и ещё более далёких времён, стран и языков. Что от нас останется через пятьдесят или сто лет?
Вы говорите: пора уже литературе обновить себя новыми устами, пора бы появиться новым отрядам юношей и девушек. Говорите: их нет. Не дай Бог! Даже если так, не надо верить, не надо принимать факт. Надо лет на пять вложиться в пятьдесят сколько-нибудь одарённых людей, вырвать их из тисков бедности, которая немало растерзала нашу молодость, и ждать определённого результата. Отсутствие новых означало бы смерть литературы: не только смерть живых народных стремлений и вечного усилия самообновления, но и конец всего классического наследия, ведь бессмертие классики обеспечивают только новые. Без новых — без Лихачёва, Тарковского, Севака, Высоцкого, Шукшина... — классика была бы великолепным, но всего лишь пантеоном. Сарьян предстал во всём своём великолепном величии один раз в десятые годы, когда открыл Восток и искусство Востока, и ещё раз — в шестидесятые, когда выставочные залы принадлежали Минасу. Минас стал для Сарьяна не только порождением, но и возродителем. Без Минаса и Акопа Акопяна Сарьян был бы мёртвым кумиром. То же — о Туманяне и поколении, пробудивших всю средневековую армянскую поэзию от эпоса и Нарекаци до Саят-Новы.
Эти новые, которые должны были бы быть, но которых нет, наверное, считают дело «шестидесятников» достаточным. Если так, лучше пусть не приходят и правильно делают, что не приходят. А если всё-таки придут, пусть начнут там, где мы оробели и остановились. Пусть ищут равное товарищество этих по меньшей мере двухсот пятидесяти миллионов жизней — и никогда подчинения или власти.
По заданию «Литературной газеты» интервью в октябре 1987 года провела Ирина ТОСУНЯН
«Гракан терт», 01.07.1988 г.