ГРАНТ МАТЕВОСЯНЛитературный архив

Этот зелёный, красный мир

Светлый и холодный осенний сад на террасах. Под голыми яблонями, вдоль их ряда, дымятся кучи опавшей листвы. Две молодые груши, прямые, как свечи, фонтанируют пламенем красных листьев; единственный запоздавший подсолнух опустил голову. На голой яблоне птичка нашла последнее яблоко и клюёт, забыв себя от восторга. Сухие кукурузные листья шуршат на лёгком ветру, словно жесть.
Старик снимает и складывает подпорки: теперь они бессмысленны, поддерживают пустые ветви. Медленно и бережно снимает, складывает у каменной ограды, возвращается за новыми. И тут, будто немного издалека, глухо слышит щебет птички с последним яблоком, долго смотрит вверх и наконец словно пытается что-то вспомнить.
Старик снимает подпорки, несёт к куче у стены.
Ветка касается его затылка. Старик гладит затылок и от прикосновения пальцев на миг видит:

Мальчик лет семи-восьми, с чашей в руке, на коленях вылезает из-под маслобойки наружу, к солнцу, где стоит и смеётся девочка тех же лет.
Рука слегка толкает мальчика в затылок. На солнечном пороге брызжет, сверкая, белый тан; девочка со смехом подносит чашу ко рту, мальчик, потирая затылок, оглядывается: одна из молодых женщин, сбивающих масло, улыбается в тени дома.
Под яблоней старик опускает руку с затылка, глухой плеск маслобойки из воспоминания замирает. Он бормочет, будто обращаясь к видению:
— Мама…
Старик снимает подпорки, складывает в кучу.
Трясёт груши, осыпаются листья, и вместе с встряхиванием на миг слышится давний шелест.
Старик поджигает грушевую листву. Теперь дымятся все кучи в саду, качаются виноградные лозы. Он подходит к кукурузному стеблю, замедляется, прислушивается.
Сухие листья шуршат, словно жесть. Шорох усиливается; широко раскрыв глаза, старик видит:

Теперь шуршит «стена» стоящей кукурузы. Сона, тревожная, осторожная, почти касаясь «стены», идёт, идёт, останавливается, идёт быстро, осторожно, останавливается.
Видение ещё не прошло. Старик стоит у сухого стебля, смотрит с печалью и счастьем. Не хватает воздуха, шевелит губами, звука нет. Отходит от стебля к давильне, к лозе у её двери.
Дымятся кучи листвы, молча качается единственный поздний подсолнух; на слабом ветру трепещет сухой кукурузный стебель, тихо поёт в движении садовая калитка, тонкий ручей замолчал под листвой…
Старик садится на берегу сухого ручья под кварцевой скалой, через которую проходит его узкое русло. И, когда он садится, девочка, пьющая тан, выплёскивает остаток в лицо мальчику, давшему ей пить. Мальчик вытирает глаза, а девочка поставила чашу и убегает.
Старик блаженно вытирает лицо.
Девочка выплёскивает тан, убегает. Бьющие по спине волосы то совсем близко, рука мальчика словно достаёт, то удаляются. Девочка бежит, носится, множится перед памятью старика, становится множеством девочек. Одна бежит к единственному маку в долине, другая устало поднимается из неё, одна гримасничает, другая стоит с маком без лепестков, обиженно пожимает плечом. Вот одна отвернулась, уходит с девичьей грацией, другая пятится с одним и тем же движением губ. Над всеми — нежный шёпот старика:
— Сона…
Теперь Сона одна. Бежит, и вот-вот её поймают, но она падает, вскрикивает.
Шёпот старика: «Сона…»
Сона с детской притворностью встаёт трудно-трудно, нога очень, очень болит. Уходит, сильно хромая, потом вдруг бежит и смеётся. Смеющаяся Сона сидит у ручья, ноги в воде. Намазав нос грязью, показывает дьявольские рожки и смеётся. Накрыв голову платьем, будто лицо фатой, изображает невесту, смеётся, будто танцует свадебный танец. Сона-ребёнок изображает мёртвую девочку, смотрит сквозь щёлки век. Не смеётся, будто умерла всерьёз, окончательно, вот так: не шевелится, и всё. Дилан поднимает веко, она вновь опускает, и всё. На пощёчину не отвечает, нос и подбородок вытянула, умерла. Взрослая Сона лежит мёртвая, это не игра: над нею женские голоса шепчут песню и плач. Потом Сона-ребёнок вдруг вскакивает, ударяет Дилана, убегает.

Сона-ребёнок требует. Непременно требует, обижается, пожимает плечами, отворачивается. Отвернувшись, тайком улыбается.
Каменная ограда, над камнями сухие колючие кусты тёрна. За ней едва видна низкая яблоня с пятью-шестью яблоками. Вот чего требует Сона. Под деревом задремал лохматый волкодав.
Дилан в отчаянии оглядывается от ограды: капризная Сона держит поводья лошадей, требует, непременно требует. Не принесёт — заплачет.
На дереве несколько яблок, под ним волкодав, никаких возможностей. Жарко, всё вокруг выжжено, тень только у яблони; яблоки, наверное, очень вкусные. Камень выскальзывает из-под ноги, грозный волкодав встаёт, лает, обиженная Сона тянет свою лошадь.
В солнце без тени они ведут лошадей вниз, в ущелье. Там лошади, отталкивая друг друга, выпивают воду из ямы. У камня останавливаются, Дилан помогает Соне сесть верхом, садится сам; узкими поворотами поднимаются на плато к жёлтым полям.

Поля были жаркими, излучали тёплый свет. Жар поднимался и от жнецов в чёрном, с застёгнутыми воротниками, и от женщины, вяжущей снопы за жнецом: прикрыла глаз, упёрла руки в бока, долго, очень долго не двигалась. И от ребёнка, ходившего за водой: где-то вдали покачивался, приближался очень медленно, величиной с жука. Жнец хотел, наверное, сердито поторопить, но беспомощно улыбнулся, продолжил жать.
Сона тайком дала отцу-жнецу одну сливу. Отец хотел вернуть, она обиженно пожала плечами. Он откусил половину, другую дал Соне, она держала в руке. Так Дилан и не увидел: съела теперь сливу или нет…
На лошадей погрузили снопы, дети повели их.
Каменистая тропа вниз и вверх была узкой. Лошади шли осторожно: неподкованные, а дорога жёсткая, каменная.
В ущелье, на месте старого ручья, тщетно искали воду, мучая и детей. Воды не было; осталось только вытянуться вверх по склону.
Гумна были наверху, белые, белые. Волы крутили молотильные доски, старики ходили с ними по кругу; оглохший от веялки человек улыбался Соне. В короткой тени скирды дремала кормящая мать. Молодая женщина с горячими красными коленями веяла пшеницу, мякина садилась близко — ветра не было. В тени заплакал грудной ребёнок, мать проснулась, дала другую грудь. Волы лениво кружили по вырубленным террасами гумнам.
Лошадей разгрузили, снопы бросали наверх скирды, где мужчина в летах, по грудь в колосьях, укладывал их и с закрытыми глазами, открытым ртом ждал следующего.
Верёвки собрали, привязали к сёдлам, лошадей отдали детям. Сона была возле кормящей матери, что-то давала ей или ребёнку — наверное, половину сливы.

Узкой жаркой тропой спустились друг за другом, лошади снова искали воду в ущелье. Потом поднялись, Сона замедлилась, остановилась. Единственное желанное во всём мире — та же яблоня с пятью-шестью яблоками. Под ней снова дремал лохматый рыжий волкодав. Дети долго стояли у ограды, смотрели на яблоки. Повели лошадей дальше, всё оглядывались; самым желанным в мире были эти яблоки.
Дошли до камня, с которого садились верхом. Дилан привязал повод своей лошади к седлу другой, помог Соне сесть, сам с камня уселся за ней на круп. Мир наполнился Сониными волосами, шеей, потом её приглушённым смехом.

Дошли до полей, пошли через них. Мужчины жали, женщины собирали охапки, мужчины на обратном ходе вязали снопы. Сонин отец посмотрел на детей, улыбнулся перед взмахом косы; улыбка её матери, шедшей следом, осталась незавершённой. Молодой вязальщик снопов взглянул мимоходом, потом надолго. Сона слезла, Дилан отвязывал повод от другого седла. Мать чуть сердито коротко что-то велела дочери, продолжила собирать.
Молодой вязальщик всё смотрел на Сону; платье короткое, не закрывало теперь уже полных колен. Дилан посмотрел на неё, на молодого мужчину, опять на неё и словно понял: Сона уже не девочка, девушка.
Лошадей нагрузили, они повели через раскалённые поля, жаркой тропой до жаркого гумна. Волы молотили, свет слепил. Молодая женщина с горячими сгибами колен подняла веяльную корзину над головой, веяла пшеницу с мякиной. Кормящая мать отдала ребёнка Соне, расстилала пелёнки в короткой тени скирды. Сона тесно прижала малыша, потом отодвинула от груди: боялась, хотелось смеяться. Платье было коротко, колени теперь полные.
У ущелья на обратном пути Дилан придержал её лошадь, помог сесть, хотел привязать повод своей к её седлу. Сона не позволила.
— Стыдно, — сказала.

В полях нагрузили лошадей, Сона повела свою. Диланова стояла без поводыря. Отец посмотрел: Дилан на коленях, туго стягивает сноп. Связал, поставил, взглянул на отца — теперь взрослый парень. За лошадью пошла мать, Дилан взял отцовскую косу. Отец смотрел недоверчиво, улыбнулся; потом оказалось, не улыбался, словно плакал. Поднялся, почти силой забрал косу, стал косить будто удальцом, человеком в полной силе, но с натугой. Наконец забыл, что показывает сыну удаль, перешёл на тихий лад. Дилан стоял, руки на бёдрах, задумчиво смотрел, связал скошенное, забрал косу. Отец наточил и отдал сыну.
Тот пошёл с размахом, спина широкая, жадная.
Все жнецы и сборщицы стояли, смотрели на Дилана.
Не понять, любит Сона Дилана или нет: на горячем зрелом поле свет слепил, она сидела на снопе, прищурившись. Когда точивший косу Дилан взглянул и она поняла, что он заметил её взгляд, отвернулась.
В поле камень, коса на него налетела. Дилан отбил повреждение, наточил, взмахнул широко — снова камень, коса сломалась. С обломком рукоятки обернулся, злясь и смеясь над своей неудачей. Увидел: Сона смотрела и отвела глаза.
— Иди, иди! — махнули из далёкого горячего поля, где косило много мужчин. — Дам косу.
Он пришёл. Наточили, дали косу, поставили впереди, сами пошли за ним. Дышали в спину, дыхание в его ушах. Дилан напрягался, не мог их оставить позади; удушающий зной, слепящий свет. Воздуха не хватало, а его всё теснили сзади.

На гумнах жара и мякина, веялка повторяла один шум, лошади бегом крутили молотильные доски. В центре с длинными поводами стоял Дилан, погонял; мир был лёгок и хорош. С каждым поворотом там сеяла зерно, мякину женщина с горячими бёдрами; там оглохший от машины человек добродушно улыбался; в тени мать притворно бранила младенца; на другом гумне женщины, собравшие ворох, счищали мякину с шей, груди; рядом Сона деревянными вилами переворачивала колосья.
Усталые лошади на каждом круге замедлялись, Дилан свистел, щёлкал кнутом. Немного ускорялись, снова медленнее. На одном гумне вол, запряжённый в молотильную доску, сел, не вставал. Мужчина волочил полный мешок; помогли взвалить, ушёл согнувшись. Волосатый мужчина у соломы упёр черенок вил в подбородок, печально смотрел. Женщина, сеявшая зерно, нагнулась наполнить корзину, поднялась, подняла её выше головы, просеяла свет и шелест. В тени спала женщина, приподняв бёдра. Лошадь грузили большими мешками; мешок перевернулся на голову грузившего, солома посыпалась, мужчина всё счищал её с затылка, плеч, глубокой спины.

Сона купалась в речке. Воды мало, слабый водопадик вот-вот угаснет, под ним неглубоко. На коленях в речке купалась Сона, теперь совсем взрослая девушка. Вода приятна, приятно чувствовать своё тело. Уйти бы в воду, но каждое движение поднимало волну, край запруды мог прорваться, дернины вылететь. Сона купалась осторожно, боялась: дернины смоет, пруд вытечет, оставит её нагой, как при рождении. И будто здесь чужой глаз, будто на неё смотрят. Она откинулась, укрылась водой до шеи.
Дилан опустил голову почти в землю: камень, прятавший от Соны, мал.
Она купалась по грудь в воде, ждала разрушения пруда, словно чувствовала чужой взгляд. Увидела Дилана.
Он увидел, что замечен, встал. Постоял, скованно шагнул к пруду, где напуганная Сона скрыла тело водой. Остановился у её одежды, не смог взглянуть: взгляд прошёл над нею, вернулся, он глуповато улыбнулся. Она не улыбалась, ждала; ожидание всё больше наполнялось протестом. Вдруг, быстрее самого себя, Дилан нагнулся, разрушил запруду. Вода рванула наружу; взглянув в сторону, он увидел её наготу, медленно открывающуюся в воде, её гнев. Сона встала; Дилан устыдился её наготы, глаз, отвернулся. Подождал, будто хотел оглянуться, будто и оглянулся, потом ушёл.
Сона вышла, надела платье через голову; теперь почти нечего было бояться, не на что сердиться. Посмотрела на стоявшего вдали Дилана, медленно раскрылась её женская улыбка. Недостающий туфель приносил нежность и любовь к нему.
С одной босой ногой шла к Дилану. Дай — просила туфлю, не прося, протестовала просьбой, обижалась, останавливалась, когда он, пятясь, останавливался, медленно шла, когда он с туфлей отступал. Дай! Сколько гордости в просьбе, с гордостью сколько любви. Останавливалась, шла, не шла, нежно сердилась, улыбалась чистосердечной хитростью: Дилан, пятясь, наткнулся на камень и упал.

С женщинами полола поле, видела, но не смотрела на Дилана, шедшего охотиться. Выпрямилась, расправила больную спину, заправила прядь за ухо, стояла, смотрела. Нагнувшись, взглянула краешком глаза, потом совсем тайком. Потом не понять, смотрит или нет: полола с опущенной головой.

Тонкий ручей взял струйку из угасающей речки, нёс между выжженными камнями по крутым склонам, спускался, кое-как выбирался на другой. Струйка в палец упиралась в скалу поперёк дороги, уходила с ней в ущелье. За скалой Диланов сад ждал воды; Дилан широкоплеч, трудолюбив — что скала перед его волей? Он пробивал камень, цельный, без трещин, откалывал крошки кварца. Неустанно, непрерывно, мерно искал железному лому место; кварц уступал крошка за крошкой, отбрасывал железо, глухо, безучастно стонал. В жарком солнце и камне Дилан бил туда же. Что камень перед Диланом и железом?
Сначала обманчиво, словно во сне, потом ясно и громко, заглушая удары лома, пришёл, вырос весёлый град свадебного барабана. Из глубины поднялся, разлился весёлый, грустный зов зурны. Это не Диланова свадьба. Его — лом, тупящийся о жаркий, глухой кварц. Дилан очень хотел одним ударом вогнать лом, сразу перевернуть всю скалу. Но камень всё тот же: упорный, безучастный. Отбросил лом; с ним надо ладить месяцами, крошками.
Дилан столь же упорен, удары столь же неустанны и мерны. Но всё громче мир заглушали дикий барабан и языческая зурна. На миг перекрывая их, вырывался, словно чих, звонкий выкрик пьяного гостя: «Ай-ши ха-а!» Барабан бодро грохотал, зурна живо тосковала.
Дилан положил лом и сдержанно, с достоинством шагнул вниз вдоль скалы. Щебень ускользнул, он потерял себя, почти скатился. У речки обошёл скалу, вдоль неё, падая, поднимаясь, согнувшись, выбрался в сад. За садом волновалась Сонина свадьба.

Сона беззвучно плакала под фатой. Жених стоял по-деревенски серьёзным, важным. Посажёный отец восторгался танцем жены, вынул яблоко, с церемониями подал ей; вслед яблоку завертелись взгляды детей на оградах. Сона улыбалась, плакала под фатой. Увидела-не увидела Дилана, плакала с опущенными глазами. Молодой гость позвал его танцевать, другие толкнули сзади. Сона смотрела и не смотрела. Барабан грохотал так, что голова лопнет; зурна, словно шут, весела и печальна, молодой гость выкрикнул «ай-ши ха-а!».
Дилан вырвался из рук, тянущих в пляску, повернул назад.
Он повернул: лесник с массивной челюстью и шапкой на глазах заставлял лошадь прыгать через каменную ограду туда, обратно, опять туда, без конца. Под громадным всадником она казалась ослом. На прыжках стонала, в пьяном упорстве толсточелюстого и её выносливости было глухое, животное; казалось, сейчас, на этом прыжке, сломается. Отказалась прыгать, он пришпорил, хлестнул. Лошадь рухнула на стену; всадник тяжело соскочил, больше не глядя, пошёл, не замечая Дилана, оттолкнул его, разорвал круг танца.
Сонина мать, смеясь и плача, сказала Дилану:
— Веселись, танцуй, почему грустишь?
Человек, вращавший веялку, стоял на камне с раскрытым ртом, смотрел, снова улыбался из глубины своего глухого мира.
Музыканты начали новую мелодию. Безлобый толсточелюстый плясал в кругу почти без движений, поворотами расширял его; в глуховатой поступи, мерном «асс-се!» было что-то отвратительное. Раздвинул круг, встал перед Соной, позвал, потянул танцевать. Музыканты заиграли другую мелодию, Сона заплясала.
Сона танцевала; во всём мире не было другой такой чарующей, любимой, такой печальной.
Узкогубая сестра жениха стала змеёй от зависти, старухи плакали. Тот пьяный гость вдруг очнулся, выпалил своё «ай-ши ха-а!», лесник прилепил деньги ко лбу грубого барабанщика. Девушка Сониного возраста, прихрамывая, искала возле круга, откуда посмотреть. И не было в мире такой любимой, печальной, как Сона. Другая девушка её возраста стояла в стороне, всё смотрела на Дилана, была красивой, грустной; но не было в мире такой желанной, как Сона.
Толсточелюстый лесник дал Соне яблоко, Дилан убежал со свадьбы.

Вспомнил яблоню с пятью-шестью яблоками, дорогу, жару, Сону, просящую яблок.
В давильне Дилан метался от стены к стене, не находил места. Свадьба барабанила, кричала зурной в его голове; он заткнул уши, теперь шумела и грустила где-то вдали. Не нашёл расколотой земли, чтобы скрыться от мира, камня, чтобы удариться головой. Вдруг завыл, умолк, посмотрел: смешанная, грубая свадьба бесшумно поднималась деревянной лестницей на балкон. Вошла в дом, балкон опустел, внутри пока не пели, не играли.
Дилан сполз, сел на землю, беззвучно завыл. Напряжённо прислушивался в ожидании, видел Сону: шла и не шла, просила и не просила туфлю.
Лёжа на животе, поднял голову, посмотрел из далёких миров: в давильне сидела красивая, печальная девушка, а свадьба там пела пьяно и глухо свою бодро-печальную песню. Взглянул, увидел Сону: кружилась на молотильной доске, приближалась, смотрела, опять тихо кружилась, подходила, глядела спокойно выжидая, поворачивала с доской, удалялась.
Дилан поднял голову: в давильне темно, никого. Свадьба пела ту же бодро-печальную песню, желала жениху бравого сына, деду бравого внука, бабушке бравого внука, невесте и жениху сто лет молодости, потом доброй старости.
Потом песню пели на близкой дороге. В свадебном доме горело одно окно; ещё пели, окно погасло, Дилан закричал, не сумев заплакать по-человечески. В тишине только его крик. Он набрал травы в рот, бил по каменной земле, глухо выл. В памяти упорно повторялась песня о бравом сыне, ста годах молодости.
Ему погладили голову, поднял её: рассвело. Мать гладила. Её грустное, доброе лицо прояснилось для него, потом мир стал пуст-пуст. Стена — стена, лозы — лозы, кукурузные ряды тянулись в саду, лозы жаждали, под ними треснула земля. Перед Диланом с пустой душой мать разложила хлеб. Он ел, она смотрела с грустной улыбкой. Хлеб безвкусен, как слова матери, которых не понял толком.
— Нашла тебе хорошую девушку, — притворно бодро сказала. — Пропади она, в тысячу раз лучше. Ешь, ешь.
Можно есть: яйцо разбивается, чистится, есть соль, можно посолить. Но в памяти вот-вот начнётся свадебная песня. Можно выпрямиться, отломить хлеб, кивнуть матери, жевать, но поднимается та же песня. Кусок застрял в горле, можно глотнуть воды, но в памяти летит песня. Дилан встал, взял вёдра, вышел, по дороге невольно оглянулся: Сона подметала у нового дома. Была без украшений, делала самое обычное дело.
Он усмехнулся себе, миру, спустился к реке. Зачерпнул, скользким склоном поднялся в сад, полил лозы, снова вниз. Зачерпнул, поднялся узкой скользкой тропой; в памяти со стоном разливалась свадебная песня. Полил, повернулся вниз, мимоходом оглянулся.
Сона обнимала столб балкона, смотрела. Заметив его взгляд, вошла в дом. Всё существо спускавшегося за водой Дилана наполнила песня.

На этот раз бодрая печаль свадьбы в складках души, памяти заглушалась трудно, очень трудно, борьбой с камнем. Камень твёрд, без трещин, отбрасывает лом; Дилан крошка за крошкой пробивает проход ручью.
В жаркий полдень Сона тропой спустилась к роднику. Он увидел её издали, она его. Она остановилась посмотреть, он на миг перестал грызть камень. Из-под скалы, с речного берега смотрели друг на друга. Потом Сона понесла воду; Дилан яростно грыз горячий кварц.

Дилан косил. Поднял голову, точа косу: Сона несла воду, отдала мужу-жнецу, засмеялась, когда он брызнул ей на плечи. Дилан продолжил косить. Краешком глаза увидел добрую, печальную девушку с водой: замедлилась, хотела, чтобы попросил. Он попросил, пошутил. Понимающая девушка грустно улыбнулась, он снова пошутил: брызнул на плечи, ещё раз. Она звонко засмеялась.
Возле мужа Сона помрачнела, похолодела.
Дилан косил нервно, торопливо. Добрая печальная девушка была лишней, ушла растерянно.

Дилан играл с парнями в «тз»: выставил ладонь под другой рукой, ею же прикрыл глаза, чтобы не видеть, кто ударит. Ждал удара, немного боялся, немного улыбался. Ударили с глухим хлопком. Сейчас он должен резко обернуться, найти ударившего среди поднявших пальцы, жужжащих. Не обернулся, руки не опустил. Снова ударили, опять не повернулся, не искал, не угадывал. Ударили ещё. Глаза закрыты, он не хотел видеть проходившую Сону. От нового удара на сомкнутых веках дрогнула слезинка.
Сона замедлилась, оглянулась: всё ещё бьют её Дилана. От его боли прикусила губу, сомкнула веки.
Добрая печальная девушка шла тропой от соседей домой, красивая, хорошая. Мать толкнула Дилана локтем, восхитилась девушкой, он смотрел грустно, вяло.
Он надел кольцо девушке на палец. Она приняла неохотно, опустив глаза.
Мать с восторгом смотрела на невестку, сына; для неё они очень подходили друг другу.
Мать доброй печальной девушки беззвучно плакала, отец повторял: «Эх, эх, дали бы ребёнку как следует вырасти».
Для Дилановой матери она выросла, подходила: сама нашла её сыну. Сдержанно оживившись, вытолкнула его, вышла следом.
Дилан вышел калиткой, застыл: в углу сада стояла Сона, умиравшая от ревности. Смотрела на него, он на неё; обоим во всём мире не хватало воздуха. Потом пошёл, но не он шёл, его толкала мать.

Под горячей скалой бился с кварцем, почувствовал: Сона рядом. Прислушался, глубокая тишина. Положил лом, вдоль скалы спустился к речке.
По другой стороне Сона шла за водой, слышала удары. Они умолкли, она поняла: Дилан спускается с другой стороны. Чувствовали шаги, дыхание, биение сердца друг друга.
Сона остановилась, он тоже. Дилан ждал, ждал, ждал, повернул назад.
Она услышала глухие удары, спустилась к воде.
Родник тёк тонко-тонко. Сона не могла не смотреть: Дилан нервно, торопливо грыз камень. Оторвался на миг, сказал с притворной бодростью:
— Как ты, Сона?
Грустная Сона пожала плечами, не ответила.
— Я хорошо, — он посмеялся над собой.
— Будь, — сказала с холодными глазами.
— Мир большой, — посмеялся над собой.
Она молчала, потом прошептала: «Не знаю».
Он грыз камень, она стояла у родника, потом понесла воду. Дилан поскользнулся или лёг, взял лом в рот, замер. Кварц твёрд, недвижим; на нём недвижим и Дилан.

В давильне Дилан встал, выпил чашу молодого вина, высыпал корзину чёрного винограда в каменное корыто. На стене висело ружьё. Принёс вторую корзину, высыпал. Виноградом, миром, собой был доволен, довольный своими закатанными ногами, мыл их и напевал бодрую мелодию: её пели много раз, в тот день долго не оставляла. Сок окрасил ноги, руку, стекал в глухой, глубокий карас, звенел, мягко дробился в нём.
Снаружи в осеннем солнце птичка среди жёлтых листьев нашла сливу, клевала, взрываясь восторгом. Дилан снова вышел за корзиной: всё клевала. Улыбнулся, унёс корзину, вернулся, наполнил с кучи. Подняв голову, увидел Сону, смотревшую с тропы. Она понесла воду домой.
Он высыпал виноград, стал давить и увидел Сону, обнимавшую столб балкона, глядевшую к давильне. Будто почувствовала, что он через щель видит её взгляд, ушла внутрь.
Давил, словно забыл её, напевал бодрую песню. Но бодрость уходила: мысли мутило воспоминание свадебной песни.
Сона опять обнимала столб, смотрела на давильню.
Дилан перестал давить.
Она смутилась, ушла. Дом смотрел тёмными отверстиями окон. Потом в одном показалась-не показалась, показалась, опёрлась на подоконник Сона.
Он повернулся к ней спиной, давил быстро. Зачем ему чужая жена? Его — каменное корыто, виноград, который тяжело давить, липнет к ногам, склеивает пальцы. Его — пот, жара. Снял рубаху, давил долго, медленно, без перерыва. Взглянул через щель: Соны нет в окне, у двери. Дорогу пересекла лошадь с сеном, потом хозяин, глядя на что-то.
На маленькой пасеке муж Соны снял крышу улья, отгибал покров пчёл. Вынул рамку с сотами, повертел на солнце, вернул. Сона рядом с дымарём, смотрит к давильне. Муж сказал что-то, она очнулась, будто оторвалась от мыслей, раздула меха. Раздалось недовольное бормотание: «Будто не здесь, не здесь».
Дилан с хлопком закрыл ставню отдушины, давил виноград. Ставня сама открылась, снова захлопнул. Задумчиво сел на край корыта.
На стене висело ружьё. Бросить давильню, вылететь наружу, в простор, свободу. Вдали синели склоны, виднелась опушка, блестели сжатые поля. Глухо пели перепела: ках-кга, шах-кга, ках-кга. Орёл молча кружил всё тем же кругом в белом небе.
Дилан рассердился, вышел из корыта, вышел из давильни:
Сона обнимала столб, смотрела. Он увидел её, она его, но внутрь не ушла, он остался. Сона по одной спустилась ступеньками, скрылась, появилась с концом пилы в руке. С мужем пилила дрова за оградой.
Дилан поправил ружьё, вышел из сада на дорогу. Сона с мужем тянули пилу.

Он поправил ружьё, пошёл медленно, неохотно. Свернул, прошёл кладбище, где дети играли в прятки, привязанная лошадь тосковала. Вышел на плато: сжатые поля сверкали под осенним солнцем.
Вот камень, с которого садились верхом, раз вдвоём на одну лошадь. Вот шиповник: тогда расцвёл одним белым цветком, единственным в сухом мире. Дети Дилан и Сона прибежали издалека сорвать, не могли: колючий куст не позволял, близко не подпускал. Долго, очень долго кружили, так и не сорвали: когда Дилан обломком ветки притянул и вот-вот сорвал бы для неё, цветущая ветвь выскользнула, лепестки осыпались.
Теперь стволом, мушкой притянул, удержал, наверное, ту ветвь с одним осыпавшимся цветком. Теперь она голая, колючая.
В осенних полях перепела пели ках-кга, шах-кга. Рядом, почти из-под ног взметнулась семья, с глухим трепетом описала дугу над сжатыми полями.
Дилан пошёл по полёту: теперь должны быть рядом. Осторожно подошёл, снова взлетели, опустились вдали. Подошёл, прицелился: жирный перепел вот-вот в кольце мушки, но снова взметнулся, улетел.
«Ках-кга, ках-кга, ках-кга» — один пел совсем близко, прямо в ушах. Дилан не находил. В последний миг умолк, будто уже находил, но тот взлетел из-под самых ног, исчез. Прицелился, вроде видимый перепел пропал. Встал с колен, закинул ружьё, услышал выстрел. Все перепела поднялись, покружили, опустились, затихли.
Подумал, не понял, что за выстрел. Задумчиво вошёл в осенний лес, где листва по колено шептала, шуршала. Рассекая её, вышел на поляну, прислушался. Хотел шагнуть — выстрел. Над поляной пролетели фазаны. Не понял, что за выстрел, вошёл в лес.

Рыхлая песчаная земля убегала из-под ног на склоне. С трудом поднялся на короткий крутой подъём. Высунул голову над краем, на миг словно увидел фазанов. Исчезли: земля ускользнула, он съехал в ложбину. Едва удержав радостный крик, подождал; стараясь не задыхаться, напряжённо, осторожно, распластавшись, боролся с осыпью. Опять фазаны, опять исчезали, когда скользил назад. Он словно за самого себя ухватился и, вошёл золотистый фазан в мушку или нет, выстрелил. Земля ушла, съехал. Коленями, локтями, прикладом, носом, ртом цеплялся, выбрался наверх: птица лежала, подняв голову. Не вставая, пополз, приблизился, протянул руку; земля опять ускользала. Пальцы коснулись фазана, тот затрепыхался, махнул, взлетел. Шелест крыльев, потом и его нет, птицы не было и нет. Он посмотрел на место: краешком глаза увидел копыто, словно ложь, видимость. Посмотрел в сторону полёта, обратно — копыто. Медленно поднял взгляд: лошадь лесника, сапог в стремени, у ноги кнут. Лесник ничего не делал, не говорил. Потом резко, сухо обжёг Диланову спину под тонкой тканью, снова молчал. Вдруг хлестнул ещё, кнут обвился по лицу. Подогнал лошадь, приноровился, ударил, она наступила на ногу. Верхом неудобно, слез, бил подряд. «Моя добыча! Моя добыча!» — больше не разобрать, остальное рычание, рёв. «Моя добыча, моя добыча!» Потом рукояткой по голове: Дилан качался, не падал, это злило. Он опустился на колени, на четвереньки, лёг.
Поднял голову: толсточелюстый, покачиваясь в седле, уходил в тёмный лес. Шорох стих, во всём мире тихая тишина. В ней Дилан почувствовал: под глазом покалывает, чернеет, опухает. Погладил, сел. Сидел под камнем, хотел сесть на него, соскользнул, упал. Снова хотел, снова не смог. Хотел опереться, но спина болела от прикосновения. Покачнулся, глуповато улыбнулся, хотел встать, встал, замер.

У скалы старик сидит, трёт под глазом. Тяжела память прошлых дней, голову не поднимает. Закрыв глаза, трясёт головой, хочет отвергнуть воспоминание, не помнить, чтобы этого не было. Но было, и под глазом ещё болит. Гладит и медленно, словно из далёкого мира, глуховато улыбается; улыбка раскрывается медленно.

Дилан поднял голову: толсточелюстый качался с поступью лошади, уходил с белой светлой поляны в тень. Круп лошади толстый, спина всадника широкая. Шорох глох, затих, во всём мире тихая тишина. Почувствовал покалывание, черноту, припухлость под глазом. Погладил, сел у камня, хотел на камень, соскользнул, снова попытался, снова соскользнул. Оперся — спина болит, без опоры покачнулся, зло улыбнулся. Усилием, волей встал, чтобы больше не падать; качнулся, устоял. В лесу грохнул, отозвался выстрел лесника, Дилан пошёл.
Спустился узкой каменной тропой: свет слепил, идти трудно. У речки снял рубаху, хотел уйти в воду, но мало, едва омывала лицо, грудь, спину с синими полосами.
Заснул у речки, проснулся ночью. Голова болела, с трудом выбрался. Пели сверчки, луна большая, круглая, в дальнем лесу крикнула птица.
Под скалой пару раз стукнул ломом, бросил его, выругался или пожаловался.
Вошёл в сад, в давильню, выпил чашу молодого вина, бросил чашу. Вылетел наружу, не находил дела. Невольно остановился, увидев их освещённое окно. Долго стоял. Сверчки пели, луна большая, круглая, в далёком поле крикнула птица. Свет погас, мир тёмен, крикнула ночная птица. За оградой тосковала лошадь, в саду потерянно стоял Дилан.
Рассвело: лежал в кукурузе, вокруг переломаны стебли. Проснувшись, сначала не понял почему. Потёр лицо, под глазом боль. Улыбнулся неудаче, встал работать, начал давить виноград.
Сона обнимала столб. Он зло усмехнулся ей, себе, давил с опущенной головой, неустанно, ровно.
Она оставила столб, направилась к лестнице. Спускалась по ступеньке, решительно, устремлённо. Иногда медлила, но не останавливалась, шла медленно. Скрылась на повороте, появилась у ограды, пересекла дорогу, отворила садовую калитку.
Дилан давил быстро, быстро. Его — тяжёлый липкий сок, корыто, пот, жжение спины. Всё остальное в мире отвергает, отвергает. Давил быстро, быстро, быстро.
Зашуршала кукуруза. Сона шла между рядами осторожно, быстро, медленно, словно шла и не шла. Вышла, направилась к давильне; родными были корзины у двери, лоза, сама давильня, ведро, светлое солнце, краснеющий перец. И дверь, и порог. Вошла, полная любви, плача, тоски, страха, желания Дилана. Он сидел на краю корыта, смотрел отталкивающе.
— Зачем пришла? — сказал не мигая, потом моргая. — Почему плачешь? Я твой муж, отец, брат? Зачем у меня плачешь? У тебя дом, место, муж, отец, брат, иди к ним. Кто я тебе? — Закрыл глаза, отгородился от всего мира. В глубине души поднимался вой. Не открывая глаз, вышел из винограда, пошёл к Соне, рухнул на неё. Вою не хватало места внутри. Он сдерживал его, не получалось, на миг затихал в складках, опять вспенивался, заполнял Дилана.
Сона тихо плакала, ласкала избитого Дилана. Плача над ранами, успокаивающейся спиной, пробормотала: «Девушка хорошая, женись, Дилан». Ждала, чтобы отверг, хотела встать, уйти. Слабый Дилан не удержал, но не спал.
Когда она оглянулась из двери, он поднял красные глаза. Видел уходящую между кукурузой Сону: шла и не шла, медлила, спешила.
Твёрдо став на обе ноги, вышел, взял лом, крушил себя, лом, камень; устал, измучился, смялся, стал слабой тряпкой. Сел отдыхать, опять не вынес неподвижности, всё крушил себя, лом, камень, устало, ровно, слабо, без конца, до конца лет. И сел отдыхать стариком…

Сона уходила через кукурузу, качалась, останавливалась, шла быстро, снова качалась. Шла, качалась, останавливалась, будто хотела вернуться, потом наклонно, стремительно к калитке. То быстро, то медленно, качалась, останавливалась, словно хотела повернуть, не поворачивала, уходила безвозвратно, снова медлила, словно оглядывалась.

Старик сидит в осеннем солнце у старого ручья. Перед взглядом тает память, единственный сухой кукурузный стебель шуршит металлически. Дымится листва, сад гол, подсолнух склонил голову. Красивый пассажирский самолёт, нарастая, осыпая осеннюю землю гулом, пошёл вниз. Прошёл над Диланом, теперь далеко, моторы не слышны, снижается молча, таинственно. Рядом карманный приёмник поймал, потерял волну музыки. За оградой шли мальчики: мягкие кеды на плечах; один на ходу держал мяч на голове. Приёмник опять поймал, отпустил музыку. Другой ногой снял мяч с головы, отбился от группы, повёл, обманывая себя финтами. Хозяин догнал, после короткой борьбы отнял, подбросил, удержал головой. Прошли, приёмник нашёл нужную музыку.
Старик сидит у скальной щели, откуда тонкой струёй течёт вода.

С гор везли сено. Муж Соны стоял на телеге, она подавала вилами. Трудно: летние кучи уплотнились, не оторвать; телега почти полная, высоко бросать. Муж поправлял, утаптывал, ждал, подперев подбородок черенком.
По всему плато кучи сена, в нескольких местах грузят телеги.
Дилан, повиснув, затянул привязь снизу, перекинул верёвку поверх сена, натянул, закрепил другую сторону. Посмотрел: Сона мучается между кучей и телегой, муж стоит на полузагруженной.
Мрачный Дилан рычагом закрутил, натянул продольную верёвку, сунул конец под другой узел, снова взглянул: не может вырвать сено, муж ждёт наверху.
Погнал волов; телега двинулась трудно, дальше легко под уклон, потом вверх, волы шаг за шагом напрягались. Наверху увидел: Сона борется с кучей. Остановил рядом, подложил камень, пошёл забрать вилы. Не отдаёт.
— Оставь, Дилан, оставь.
Отступил, потом почти вырвал, вонзил в сено. Муж смотрел сверху, сказал незлобно, шутя, с любовью:
— Не сдохнет, Дилан, оставь.
— Сдохнет так сдохнет, — бросил Дилан, встряхнул кучу, сдвинул, взвалил, поднял, подал. Обернулся за остальным: Сона вытаскивала занозу, не выходила. Пробовала зубами, пальцами, взглянула на него. Ни любви, ни нежности к нему, вообще ничего женского во взгляде.
Он стоял, вилы в сене, смотрел. Сона выгрызала занозу, муж сказал:
— Ну, трудно?
— Сдохнет так сдохнет, — сказал, поднял сено.
Она собрала остатки, бросила наверх, повела волов к другой куче.
— Разве мало? — спросил Дилан.
— Не сдохнут, — ответил муж.
Дилан стоял задумчиво, вслух отозвался: «Сдохнут так сдохнут». Потом резко пошёл забрать вилы, но Сона грубо сказала:
— Твоя телега связана, иди. — Работа её была груба, сама тоже.

С гримасой убрал камень, взлез на телегу, погнал волов. Жизнь настолько непонятна, что он корчил лицо на телеге.
Дальние горы в солнце заснежены, плато тенисто, холодно; куч меньше, вдали качаются телеги. Он оглянулся:
Сона подавала сено. Муж поправил, ждал с вилами под подбородком, она пыталась вырвать плотную охапку.
Из щели свинцовых облаков в плато вонзился клинок солнца.
— Беременна? — вдруг понял. — Кажется, беременна. — Вывел телегу к краю: внизу, на рыжем дне глубокого ущелья, деревня, над ней вечерние колокола, то словно вдали, то совсем рядом.
Закрепил колёса рычагами через спицы в сено, чтобы на спуске не крутились, поехал с запертыми колёсами.
Вечерний звон; один рычаг сломался, телега не перевернулась, выскочил второй, покатилась быстро, волы не удерживали. Дилан изо всех сил упирался, криком умолял, грозил: «И-и-шш, и-и-шш!» Над головой сено высоко, высоко. «И-и-шш!» — бессильно кричал, просил.
Из глубокой тишины мир проснулся тихим шелестом. Вдали дятел барабанил в дупле, рядом сверчок запел, умолк, опять запел. Тяжёлый глухой грохот шёл, смолкал, продолжался. Он открыл глаза: перед ними голова вола жевала жвачку. Дятел вдали, сверчок пел, откуда-то глубокий стон, хрип скотины. Повернулся: над ним молча плакала Сона.
Закрыл глаза, слышал плач; открыл — она плакала.
Сел: телега наклонена, один вол отвязан, сидит рядом, другой распластался, задыхается в ярме под телегой. Муж Соны пытался освободить. Она плакала, улыбалась сквозь слёзы.
Дилан встал, взял свободного вола за ухо, подвёл. Потом втроём, надрываясь, подняли передок, запрягли, закрепили колёса, медленно спустились в деревню, где всё звонили.
— Это кто-то умер? — крикнул муж впереди своей телеги.
Молчали, потом Дилан сказал:
— Я должен был сдохнуть, да, жаль, не сдох.
Сона шла рядом, молча спускались, потом сказала:
— Не знаю, Дилан, не знаю.
— Жена у тебя плакса, — сказал немного погодя. — Никуда не годится.
— Я тоже говорю, — крикнул муж. — Хочу прогнать.
— Правильно сделаешь, зачем она тебе? — ответил позже Дилан. — Сварливая.
Шли рядом за другой телегой. Она остановилась, почти наткнулись на сено. Сона тихо плакала. Муж, кряхтя, что-то поправил, потом ответил:
— Да, жизнь мне износила, прогоню, приведу нормальную жену.
Погодя Дилан спросил: «Когда?» — закрыл глаза.
— Довезу сено, — сказал муж.
Долго шли молча, Сона плакала. Дилан сзади распластал руки на ярме, ответил с большим опозданием:
— Правильно, зачем нужна?
Муж замолчал, не поняв, о чём речь.
— Что? — крикнул. — Что правильно?
Он отозвался опять поздно:
— Не знаю! Не знаю, не знаю.
Так близко друг к другу больше никогда и не видели друг друга.
Дилан грыз камень, Сона несла воду. Потом поднял голову: воду несла старуха.
У кузницы с кузнецом натягивал обод на колесо; издалека прошла Сона.
Немного пьяный играл с парнями в «лахт»: вдали с женщиной беседовала будто Сона. Напрягся, не понял, она или нет, а ремень выхватили из-под ног, хлестнули по всей спине.

Потом Сона умерла. Над нею шептали песню, плач мать, свекровь, женщины, те, кто веселился на свадьбе. Муж сидел у стены, словно ударенный по голове. Лесник торжественно печален: стоял недвижно, вдруг повернулся, рухнул на Дилана. Тот поддержал, отвёл в другую комнату, дал воды. Там уже говорили о делах, лесник присоединился. Дилан принёс воды мужу Соны, тот взял, непонимающе посмотрел. Вывел его на балкон, оперлись на перила. Потом как-то Дилан обнял столб, который обнимала Сона, отсюда посмотрел на сад, давильню, отдушину, увидел себя, извивающегося Дилана, услышал грустную свадебную песню. Увидел Сону, просящую туфлю, услышал весело-грустную песню. Сону у столба — ту же песню. Сону, разговаривающую с женщиной, понял: была она, говорила и смотрела на игравшего Дилана. Слышал весело-грустную песню.
С раскрытым ртом молил о воздухе, воздуха не было. Лесник шепнул: «Яму выкопали или нет?» Дилан по одной спустился ступенями, взял лопату, кирку. Тут муж Соны скатился, схватил лопату, завыл: «Не уносите!» Дилан мягко обнял, погладил, лесник отвёл вверх.
Он один стоял на солнце во дворе, потом вышел. Дети на ограде смотрели в дом умершей, были ему дороги. Пошёл жаркой солнечной дорогой.
Лёг, ростом отмерил место, копал. Земля твёрда, лопате, кирке не уступала, отбрасывала, он бил. Выкопал, выбросил землю, скрылся в яме. Не виден; выбросил последние лопаты земли, кирку, лопату, сам не вышел.
Шла процессия.
Он встал в яме, хотел выйти, не смог. Слабо улыбнулся далёким, несущим большую, светлую Сону, снова улыбнулся, хотел выйти, не смог. Сложившись, то ли сел, то ли упал на дно.
Процессия подошла, выросла; люди в чёрном окружили большую, светлую Сону. Забарабанил дождь. За миг похоронили, сравняли землю, ушли, уводя оглядывающихся мужа, мать.
Дилан сидел среди надгробий в дожде, слабо улыбался.

Так же слабо улыбался на своей свадьбе. Яростный барабан градом бил по ушам, пьяный гость выкрикнул единственный талант — «ай-ши-ха!», добрая печальная девушка тихо плакала, лесник прыгал лошадью через ограду, мать от счастья стала госпожой, ханум. Всё, всё то же. Дети сопровождали бегом, сидели на оградах, следили за яблоками над головами гостей. Девочка, немного похожая на Сону, лопалась от желания увидеть, не могла взобраться. Шутовская зурна всё же рассыпала радость, хотелось улыбнуться, крикнуть, не получалось, он не мог. Всё то же; вот юноша ошеломлён, печален, может, любит невесту. Дилан понимает, грустит с ним. Невеста хорошая, танец красивый. Любит её, любит лесника, заставляющего её танцевать. Но шутовской плач сжал горло, он улыбается грустно, добро.
В стороне Сонина мать в чёрном смотрела, плакала; Дилану опять не хватало воздуха.
Пьяный гость вспомнил единственный дар, выкрикнул «ай-ши-ха!». Зов разогрел мелодию, танцующих.

Дома пили, ели, пели ту же песню о ста годах молодости, потом старости. Жарко ему, удушающе жарко.
Вышел во двор, потерялся, вышел за ворота. Грустный юноша опирался на ограду, смотрел вверх. Там глухо пели песню всех свадеб.
Он потерянно подошёл; юноша из глубины далёких миров взглянул, не увидел. Оба оперлись, смотрели вверх, на свадьбу, где пели о ста годах молодости. Повернулись спиной, пошли тёмной дорогой. Дилан повис над карасом, зачерпнул вино, дал юноше. Ещё раз склонился с чашей, зачерпнул, выпил. Вдали, словно глухое бормотание, пели о ста годах вечной молодости, потом старости.

В доме пели о ста годах молодости. Охрипли, дети на подоконниках дремали. Музыка глуха, будто слышишь сквозь сон. Пьяный вдруг вспомнил свой дар: «ай-ши-ха!» Очнулись, недосмеялись, потом один, все заметили: жениха нет.
Жених убежал! — засмеялись. Невеста встревожена.
Жених убежал! — засмеялись.
Жених был на кладбище, у Сониного камня, обнимал, положив голову. Камень бел, свежевысечен, жених столь же недвижим, лицо, глаза недвижимы. Смотрел из глубины потустороннего мира. Вдали та же песня. Потом ближе, разрозненно: наверное, гость вышел на улицу. Потом ясно: «Жених убежал, убежа-ал!»
Так, глядя из потустороннего мира, прожил жизнь: пробивал камень, косил, давил виноград, ел хлеб, поданный женой. Непонимающе смотрел на новую, беззвучную свадьбу Сониного мужа, внезапно появившуюся из переулка, прошедшую словно сон. Танцевали, лесник прыгал лошадью, жених улыбнулся Дилану, барабанщик бил — всё без звука. Танец женщины с поднятыми руками долго остался в памяти.
Как зачарованный, хотел пойти за свадьбой, жена мягко удержала. Остановился, пошли вдвоём, каждый смотрел в свою сторону, словно обижены.

Так сидит теперь под скалой у прохода ручья. Осень, лёгкий ветер, сад сбрасывает листья, дымятся кучи, шевелится сухая кукуруза. Всё молчит, как дальние заснеженные солнечные горы, как для глухого. Старик встаёт, тихо идёт по саду, закрывает калитку, вниз по улице. Жизнь проходит молча: велосипедисты беззвучны, красивый самолёт прошёл и снизился беззвучно. Город в солнце расстелен в долине беззвучно; полный до краёв канал течёт тихо. Под лёгкой постройкой едят мороженое молча. Говорят, идут, пересекают переходы, смеются, говорят беззвучно. Громадные грузовики везут бетонные конструкции молча. Через улицу прошёл детский сад беззвучно. Мир словно движется за стеклом.
Старик тихо слышит шелест своей давней кукурузы, тихо — старую свадебную песню о ста годах молодости. Медленно идёт со своей тихой песней.

Вам может быть интересно