ГРАНТ МАТЕВОСЯНЛитературный архив
Публицистика
Опубликовано в 1994
Читать PDF

Армения указывает каждому из нас его место в мире

Собеседник редактора «Дрошака» А. Варданяна —
Грант Матевосян

Всем народом мы переживаем время великих надежд и горьких разочарований: мечта смешалась с действительностью, а вместе с ними — ликование и скорбь, свобода и голод, созидание и разграбление, гордость и отъезд из родной страны. Армянская политическая мысль стоит перед испытанием предельного напряжения сил. Армения и армянский народ ищут выход: мы не имеем права провалить это второе испытание двадцатого века. Вызов обращён прежде всего к старшим хранителям нашей национальной мудрости — к лучшим представителям нашей интеллигенции. Какой путь видит Грант Матевосян, свидетель армянского человеческого типа? Хотя беседа и пространна, она вполне заслуживает прочтения на одном дыхании.
— Произошли большие сдвиги, многое изменилось в нашей части мира, и теперь мы живём в новом состоянии. Что характеризует сегодняшний день? Что видит Грант Матевосян, летописец нашего пути, чему придаёт значение, что у нас есть и чего нет? Можно ли с этим запасом идти дальше? Что нам делать, чтобы занять своё место в мире, чтобы другие не указывали нам, где наше место?
— Ещё вчера отвечать на твои вопросы мне было немного легче, потому что существовало нечто вроде Бога — в переносном смысле, конечно. Ответчиком по этим знакомым вопросам была Москва, а те, кто немедленно, слава Богу, доносил тяжёлые вопросы до нужного места, тоже имелись: «чека», доносчики и так далее, и так далее. И всё же мы считали себя, я считал себя одним из граждан империи: мог упрекать, враждовать, поднимать коренные вопросы, критиковать и надеялся, что вот — есть кому ответить, есть Бог, одним словом. Так мы и говорили. Условно выражаясь, я говорил, как бы оглядываясь через левое плечо: услышат — что-нибудь сделают. Сегодня Бога нет; почва империи под моими ногами — или под моей мыслью, — на которой я мог рассуждать, говорить, критиковать, эта почва ушла у нас из-под ног, и я чувствую что-то вроде тошноты и головокружения. Вот в каком тяжёлом положении я оказался.
Хорошо, даже если я найду ответы на эти вопросы, смогу ли я сказать: вот, ответ найден? Можно ли это сказать? Вплоть до того, что, допустим, спою «Мою Киликию» — хорошо, и что? Подниму вопросы истории — и что? Мне трудно было войти в это новое время. Трудно было понять, что и вправду никто не ответит на мои вопросы. Это моё, вот всё, что есть, и я, именно я отвечаю за свои вопросы: сам для себя разберусь и в соответствии с этим определю свой дальнейший путь.
Такова история с вопросами. Если сказать коротко, если быть кратким, что я скажу? У тебя отняли твои долины. При слове «долины» вспомнилось: во время интервью в Австрии я сказал — пусть Бог долго хранит вас в этой долине, в долине Дуная; здесь вы возникли, здесь разворачивалась ваша история, здесь вы живёте, вы есть. У нас отняли долины, отняли долины и равнины, и то, что осталось от народа, загнали на вершины этих гор. Нет в мире народа, который жил бы так скученно, в такой тесноте. Это, по существу, не страна. Бывают земля, народ, государство. А земли попросту нет. Если на коротком отрезке истории, за каких-нибудь сто — сто пятьдесят лет, здесь собралось и жило столько людей, это не значит, что этот народ вырос из этой земли и что она способна вскормить столько цветов, прокормить столько людей. Просто это была часть империи — и жила. Теперь, отделившись от империи, действительность, грубая действительность, показывает всё со всей ясностью; говоря словами древних: «Из коз — в цари армянские». В самом деле, как диких коз выгнали из долин, гнали, пока они не очутились в каменистых горах, так и мы оказались в положении этих коз: нас загнали в нашу цитадель. Мы можем гордиться тем, что эти горы — наши крепости, что теперь они неприступны, но нет другой страны, столь трагически отрезанной, изолированной, окружённой враждой и к тому же лишённой богатств — земель. Вот её характеристика. Вот действительное положение.
Что нам делать? Всякий раз, возвращаясь к этому вопросу, я знаю: война — войной, сражения — сражениями, подвиги — подвигами, воспоминания — воспоминаниями; национальный дух и будущее пока оставим в стороне, но в конечном счёте этот народ, эта страна могут жить на этой земле только благодаря взаимосвязанным, интегрированным экономикам, торговле и отношениям с соседними странами. И даже могут иметь свою миссию среди окружающих, менее развитых стран. Скажем, это Восточная Анатолия — Западная Армения, Иран, Грузия, пусть даже Азербайджан и так далее. Итак, удержать здесь эти три — три с половиной миллиона человек можно лишь при экономической интеграции с окружающими странами. Положение особенно осложняется тем, что в сегодняшних условиях исключена, совершенно исключена изоляция от мира — психологическая, мысленная или физическая. Даже мысленно невозможно отделиться от мира. История навязала тебе очень горькую судьбу, и всё же образ, который влечёт тебя, влечёт армянина отсюда, — как ни странно, не его горькая судьба, а американский, русский образ жизни, образ жизни могучих стран: хочется жить хорошо. То есть ты попросту погребён в бедности, бесперспективности и всём прочем. Даже если бы мы пошли другим путём, если бы могли, скажем, как воспитанные исламом чеченцы или другие, создать замкнутое пространство — один народ, один кулак — и действительно изолироваться, что невозможно, всё равно было бы очень трудно. Для нашего типа этот путь исключён. Вспомни хотя бы диаспору. Хотя всякий раз, когда диаспоре отводили слишком большую роль, иллюзия тут же обнаруживала себя как иллюзия, всё-таки мы народ, рассеянный по всему миру: половина снаружи, половина внутри. Мы не могли устроить для себя Чечню, не могли замкнуться.
И вот. Таково положение — по существу, тяжёлое. Но это всем известно, об этом говорится попусту. Я не могу обвинять народ в том, что он уезжает, не могу произносить обвинительную речь. Хотя знаю, что и это в чём-то обманчиво; иногда во мне поднимается боец, поднимается солдат и говорит: стоять! Но что делать? Разгромить, победить — а дальше? Хорошо, а дальше? Какой образ ведёт меня, указывает мне путь?
— Вы говорите: нет земли, нет страны. Освобождение жизненного пространства ради продолжения жизни нации — один из путей; может быть, и завоевание — путь?
— Даже если мы не будем завоёвывать территории, не уступать Карабах уже стало образом жизни. Хотя бы не уступать — это обязательно. И те полмиллиона беженцев, которые у тебя были и которых тебе не хватило дальновидности и силы поселить в Арцахе, сделать Карабах родиной, где они действительно живут. Вот интересы этих полумиллиона переселенцев — об этом тоже можно говорить сейчас, а тогда нужно было действовать сразу. Сразу же этот народ следовало превратить в армию и сказать: я не лагерь беженцев; у тебя там есть земля, и приходи ко мне в дом со своей землёй. Верно? Приходи со своей землёй. У тебя там было имущество, а тебя вот так выгнали нагим… Веками, годами они обустраивали эту землю наравне с другими, вместе закладывали Бакинскую крепость. Армяне похоронили тело Цицианова на своём кладбище. Голову ему отрубили и отправили персидскому шаху. Вот — есть село, есть крепость. Армянское село тогда существовало. Они были коренными жителями, законными владельцами. Вот их доля, их территория. Не знаю: моя Армения — не щедрая, роскошная, богатейшая мать, чтобы звать: вот, приходите, бегите, приходите, усталые чайки, или как там ещё — гонимые, приходите. Нет. Приходите со своим имуществом; у вас там есть земля, придите, отстоите свою землю — я вас защищу. Само беженство тоже одна из мировых проблем. Русские приняли их — почему приняли? Что это такое? Почему они, русские или американцы, создали статус беженца? Что это? Назвать это ограниченностью человеческой мысли или как? Тогда я могу подумать, что резню, массовые исходы устраивают нарочно, как это делали шах Аббас или султан Сулейман; быть может, и это способ уводить народы, присваивать народы: в одном случае организуя переселения, в другом — разжигая резню.
— То есть международный статус беженца может иметь и такую сторону?
— Может иметь и такую. В конце концов, если этот народ уехал обустраивать среднюю полосу России, я должен подумать: по всей видимости, это было организовано, потому что до этого в статьях писали, что чернозёмная полоса опустела, народ хлынул на юг.
Теперь говорят: ты бы только видел, какое там идёт строительство. Страну заставляют цвести. А твоя страна… Когда были возможности, мы должны были суметь стать страной — Израилем или чем-то ещё — и защитить этот народ. Должны были превратить его в армию и его силами, нашими силами защитить право этого народа на его собственную землю.
— Был опыт Израиля. Был пример особой политики, которую он после обретения государственности проводил в отношении приезжавших в страну, а мы не извлекаем уроков даже из собственной истории, не говоря о чужой. Но давайте не смотреть из окна, не оценивать свысока, не судить, а зафиксируем наше духовное и нравственное состояние: назвав Ваше душевное состояние, попробуем охарактеризовать наше сегодняшнее положение.
— Если коротко: я не хочу, чтобы мы рассказывали историю, это уже пройденный этап. Вчера мы были гражданами великой державы, снова откладывали решение коренных вопросов — называем это ограниченностью или леностью национальной мысли, — в конечном счёте своего дела не делали. И, по-видимому, теперь, приняв на себя ответственность за новые обстоятельства, за произошедшие в нас за эти пять лет вырождение и перемены, мы должны исходить из этих обстоятельств — судить, осмысливать, работать. Мы думаем по-новому: тогда такое выражение не вышло бы у меня изо рта. Бакинцы — мои соотечественники; тогда ты бы этого не сказал, теперь скажешь: положение новое. Это не приют, не лагерь беженцев. Пожалуйста, приходи с оружием в руках, приходи — вместе будем сражаться за тебя. Приходи со своей землёй. Я не настолько богат. Приходи со своей землёй. Голых я в свой дом не принимаю.
— Да, но хотя бы для начала должно прозвучать целостное слово, определяющее это положение. В начале было Слово… Вы сами написали: слово прозвучало — исполнится; действие не может не последовать. Или Вы уже осуществили и исчерпали себя в империи? Сегодня не хотите взять на себя смелость назвать вещи? Имя вчерашнего дня Вы назвали, а как зовётся сегодняшний? Как зафиксировать сегодняшний факт?
— Уродства вчерашнего положения я знаю. Всё тот же армянин, утративший лицо, неподвижный, робкий в суждениях, безынициативный, жил во вчерашних условиях и не сумел назвать положение своим именем, выразить его в формуле и проводить политику дня, исходя из обстоятельств дня. Я не так уж влюблён во вчерашнее положение.
— Всё Ваше творчество свидетельствует, что не влюблены.
— И я постоянно, сознательно стараюсь непременно не упускать из виду всю вчерашнюю картину. Эту леность, это бездействие. В одном из выступлений я очень ясно сопоставил армянина здешнего и тамошнего: мой — с тем же усердием, с тем же трудолюбием — всё-таки на грани нищеты. На лбу у обоих я поставил бы печать победы: один — американский богач, другой — сын нашего такого-то крестьянина, который вот существует в единственных дырявых штанах. Критическое отношение к вчерашнему у меня было и будет, и не дай Бог вдруг начнётся движение назад. Просто мурашки по спине идут, когда вижу, как этот народ течёт во вчерашний день. Я стараюсь судить о сегодняшнем; образы, которые меня ведут, — в сегодняшнем дне, мои ребята меня любят: будь то министр, солдат или слепой парень. В конце концов, это слепые ребята, слепые орлы. Слепые люди. Впервые они столкнулись с тяжёлой действительностью, впервые по-настоящему один на один с историей. Перед такими тяжёлыми обстоятельствами я, пожалуй, ещё лишь однажды видел людей в прошлом — летом четырнадцатого года, на восьмом съезде Дашнакцутюн: Ростом и другие стояли подавленные и придавленные тяжкими коренными вопросами истории. Подобное физическое одиночество я ощутил, когда мы с женой поехали к границе у Ани. Единственным нашим защитником был русский восемнадцатилетний парень, у которого, кажется, даже пистолета не было. Мы стояли под нашими величественными руинами — такая беззащитность, такая ужасающая незащищённость. Не знаю. Допустим, там стоял человек вчерашнего дня.
Моя речь обрывается, ничего не получается. Возвращения я бы не хотел. Возвращение вчерашнего столь же страшно. Да его и не будет, действительно не будет: это атавизм, что я знаю — вызывание мёртвых, не знаю. Но, может быть, что-то другое способно хоть немного образумить этих несчастных, и то хорошее, что действительно было вчера, что было реальностью и давало что-то для раскрытия человеческой личности, — может, это приведёт их в чувство, не знаю. Но, с другой стороны, усилие, напряжение мысли всё время обесценивает сознание того, что для осуществления нужны механизмы. Эти механизмы либо могут быть созданы долгими временами, возникнуть в течение долгого времени, либо оказаться в руках авантюристических и заинтересованных сил. Тогда ты можешь стать каким-то орудием — массой. Частью военного формирования, частью партии, частью толпы. Очень страшное место. А с другой стороны, быть может, это большой изъян нашего характера: я вот очень беспомощен в изобретении механизмов, средств осуществления и не могу, по существу, организовать работу двоих или хотя бы, исключительно ради развития этой мысли, зарядить пятерых журналистов, пятерых писателей, пятерых способных молодых людей, чтобы идея распространялась. Даже в этом смысле я бессилен.
— Ясно, что Грант Матевосян не будет создавать механизмы. Но Грант Матевосян должен произнести слово. Вернёмся к прошлому: если бы тогда у нас была деятельность с ясными формулировками и целями, если бы мы не были так ленивы, не чувствовали себя так обеспеченно, сегодня у нас была бы эта основа и мы не оказались бы в таком положении. То есть слово должен сказать Грант Матевосян, а создатели механизмов придут — появятся — через сто лет, через пятьдесят, через десять, не знаю. Грант Матевосян должен сказать своё слово. А куда это слово поведёт, во что его превратят, как им воспользуются, что сделают — это уже не его задача; права не сказать своё слово у него нет, он не может его не сказать. Он отвечает за слово, произнося его, он оправдывает своё существование.
— Может быть, во мне есть и изматывающее сомнение, поэтому я молчу. Молчишь, потому что не уверен в истинности своего слова. Тогда сомнения действительно тебя изматывают. В других случаях казалось, что слово здесь вообще не нужно: пришло время молчаливой, практической работы. Потому я и говорю о механизмах. Потом разумные, как мне казалось, выходы, которые я предлагал, обходили стороной, они оставались в стороне, и, оглядываясь назад, ты видел: это тоже не было выходом. Значит, и это было иллюзией, а не выходом. Приведу грубый пример: как могло случиться, чтобы советскую армию, русскую армию не вывели из Европы именно так? У армии должен быть враг. Армию учат скрежетать зубами, выдумывать врагов, вооружаться против врагов и постоянно играть роль наносящего удар. Как можно не иметь врага, но сохранять армию? Убери у армии врага — она становится мёртвым телом, которое покинул дух. Зачем танкам оставаться в Германии, если Германия — дружественная страна? Выводить медленно тоже было невозможно. Скажем, по два танка, по сто солдат в год. Идея, идеология была уничтожена, и вместе с идеологией должно было быть уничтожено тело. И этот распад, эта паника, эти несчастья, о которых мы говорим, должны были произойти именно так, как произошли. В таком случае, найдя эту истину, уже никого не можешь обвинять. Ни Горбачёва, ни демократов, ни Рейгана, ни кого-либо ещё. Всё созревало медленно и должно было произойти именно так.
— Вопрос общенациональной структуры. Возможна ли она? Как Вы её представляете? Ведь что у нас было? Церковь как общенациональная структура; сегодня она не служит и не может служить всеобъемлющим средством организации нации. Но возможно ли нечто подобное, какая-то общенациональная структура — не обязательно орган, какое-то общее объединяющее начало? Есть ли в этом потребность, необходимость? Как Вы это видите? И если потребность есть, что мешает? Вот сегодня мы говорим о различиях между армянином Армении и армянином диаспоры — психологических, экономических, социальных. В каком-то смысле это даже разные народы. Я собирался в Афины, и Рубен Овсепян хорошо сформулировал. «Агван, — сказал он, — а ты не боишься, что поедешь в Грецию, станешь армянином диаспоры, а потом вернёшься сюда и станешь ахпаром?» Значит, различия существуют — вплоть до такого. Но если есть представление об общенациональной структуре или силе, организующей нацию, каковы сегодня препятствия, что мешает? Не уменьшаем ли мы эти возможности ещё больше? Соблазнителен пример евреев. Правда, это не наш вариант, но возможно ли найти наш?
— Пример действительно соблазнителен, но не будем считать это исключительно достоянием евреев: все великие, действительно состоявшиеся нации имеют это. Нет племени, нации, у которой не было бы своего слова, но была бы своя экономика, своя экономическая мощь. У неё есть идеология, национальная идеология, а вместе с ней — экономика. Часто и мы в разговорах думаем, формулируем: наши отдают себя торговле обувью, накоплению материальных благ, благополучию, но не отдают себя миру Слова. И вот поэтому в международном информационном пространстве мы — никто, нашей истории никто не знает, никто с ней не знаком. Вот. И в подобных случаях думаешь: это умственная отсталость или непонимание? Или как у Давида Сасунского в эпосе: Давид прежде всего потянулся к золоту, а не к огню. А? Но рассказчик ведёт его руку к огню — вот, чтобы спасти. Казалось бы, должен был потянуться к золоту. И в этом смысле, кажется, ещё есть над чем поработать с нацией.
Но что я говорю сейчас? По существу, когда борьба с фашизмом, борьба с Германией была возведена в абсолют, наша нация была среди первых преданных этой борьбе — во имя Советской Армении, против фашизма. Пропаганда, безусловно, имела значение, международная солидарность, безусловно, имела значение, но не будем всё это преувеличивать: возможно, были и пропаганда, и обман. Сейчас всё обсуждается, ценности переоцениваются, высказываются всевозможные глупости, но давайте действительно выделим то рациональное ядро, то иррационально-рациональное, что действительно свойственно нашей нации. Над их родиной-матерью нависла опасность: вся диаспора собралась, отдала себя спасению своей родины-матери — сталинской Армении, помощи ей. Вот. Это была и дань могучей силе, называвшейся Советским Союзом. И всё происходило в своём времени: идея коммунизма, насилие, угроза фашизма — всё это сделало страну очень заметной, к ней были прикованы многие взгляды, и Армения была её частью. И всё-таки это была дань силе. Мне очень больно это говорить, из моих уст это звучит просто кощунственно, но всё оживление мирового армянства во время землетрясения всё-таки было данью, шествием, паломничеством к ногам Рейгана и Горбачёва. Сильных! Вот Рейган повернул лицо сюда, к Горбачёву, и мировое армянство повернулось к Горбачёву. Это правда. Очень больно: значит, мы ущербная нация, если без принуждения не можем осознать, какой огромной потерей для каждого армянина диаспоры, для каждого армянина было бы исчезновение, отсутствие Армении, пусть даже советской. Неужели они не знают, что их не будет, если не будет нас? Речь не о связях, не о материальном обмене. Речь о том, что наше присутствие поддерживает их существование. Без нас они были бы другими. Не имея родины-матери, они были бы совершенно другими. Не знаю какими. По-видимому, в уединённых размышлениях я точнее найду ответ на свой вопрос. И это сознание должно дойти до всех нас, и действительно нужно вести работу. Если и это окажется иллюзией — весь мир иллюзия, вся поэзия иллюзия. Начиная со Священного Писания — вся словесность. Всё это заблуждение. Если мы сейчас предадимся этому заблуждению, если станем проповедовать эту иллюзию, это будет не такой уж великий обман в сравнении со всеми остальными обманами мира. Наверное, стоит посвятить себя этому, отдаться этому. А потом эта иллюзия может создать реальные ценности, подлинные великие ценности. Это не будет заблуждением, не будет чем-то слишком далёким от Божьей истины — мы и без того не знаем, что такое истина. Далеко от истины это не будет. И от того человеческого, высшего, великого, к чему стремятся, от того самосущего духа, нирваны, той великой истины — преданность существованию великой национальной идеи не будет чем-то далёким. Потому что если ты покидаешь свою армянскую оболочку, своё армянское гетто, нет той всемирности, которой ты мог бы отдаться. Нет ничего больше тебя. Нет чего-то большего, чем нация, национальная структура, чему ты мог бы отдаться. Может быть, наверху что-то есть? Скажем, Шекспир. Скажем, нация Шекспиров. Допустим, есть что-то такое, но как структура, как абстракция, как абстракция Бога — ничего другого такого нет. Выйдя из своего дома, ты отдашься гетто чернокожих? Корейцев? Японцев? Немцев? Кому? Какому гетто отдашься, в какое племя войдёшь?
— То есть их гетто существуют. У них есть свои национальные идеологии.
— Существуют, есть. Они и без того склонны не принимать тебя к себе. Они склонны оставаться замкнутыми в себе. И правильно было бы, чтобы ты вернулся к своему, нашёл своё, сберёг своё. Так было две тысячи лет, и ещё две тысячи лет будет так.
— Здесь я вынужден напомнить отрывок из выступления президента двухдневной давности (эта беседа состоялась 27 апреля 1994 года в Ереване), где он отвергает национальное согласие и национальную идеологию, считая их ложными понятиями.
— На это тоже можно ответить: всегда, даже самые всеобъемлющие идеи не могут собрать всю нацию в одной и той же структуре; всегда, даже за пределами идеологий самых широкомыслящих партий, за пределами охвата самых свободомыслящих партий остаются огромные массы, которые не отдают себя ничему национальному.
— Но смысл его слов в том, что наши цели, средства осуществления наших программ — общечеловеческие, универсальные ценности и идеи, то, что общее для всех и не имеет национальной специфики.
— Общечеловеческое осуществляется именно через национальное. Ты как армянин, как человек идёшь к человеку в качестве нации; ты как человек существуешь в качестве нации. Твоё человеческое имя — армянин; ты как нация существуешь в качестве человека. Кажется, мы нашли формулировку. Потом есть ещё вот что: этот серый ужас, вообще этот вненациональный облик, утрата национальности, возможно, облегчают твой человеческий груз, но в любом случае человечество, все, словно ребёнок, который боится прыгнуть в холодную реку, — вот человечество не хочет туда идти. Ты должен с этим считаться. Эта серость. Русские вчера боялись нашего обрусения больше, чем мы сами боялись обрусеть. Кому нужна эта серость? Кому нужен мир без многообразия, кому нужно, чтобы бирюза отсутствовала, цвета были исключены, а однообразная, однородная, одноязычная серость распространялась по всему миру?
— Не будем говорить «одноязычная», скажем «с одной идеей». Ещё несколько лет назад, в 1990-м, когда я работал в «Айке», я хотел задать Вам такой вопрос: хорошо, что это за народ, что такое так называемый армянский народ, чем он отличается, что в нём есть — от эпоса, сформировавшееся задолго до эпоса; оставим в стороне внешние воздействия и обстоятельства: что это? Существует ли понятие «наш неповторимый тип»? Неповторимый в том смысле, что он отличается от соседнего; тот тоже неповторим, и следующий тоже — каждый по-своему. Каковы основания этого, культурные, бытийные, как это формулируется, обобщается? И ещё, немного конкретизируя: отказ от национальной идеологии, по существу, отказ от нации как понятия, будучи направлением, идеей, какую опасность в себе несёт? Нужно ли дать ему соответствующий ответ? Со своих позиций президент республики делает ценности универсальными и формулирует наднациональную идеологию. Он знает свою силу, сегодня у него есть рычаги, легко говорит и идёт дальше.
— Легко, но это поверхностные слова решительного человека. Действительно, нам сейчас очень трудно найти другие формулы, более близкие к истине. Отрицать национальное тоже легко. Это бегство мысли, бегство мысли от познания истины, от национальной судьбы. По существу, президент тоже уповает на интернационализм. Это красиво, понятно. И его стеснённость я тоже знаю. Я знаю и то, что даже самые решительные наши люди, самые убеждённые националисты, в тяжёлых обстоятельствах, когда враг буквально загонял тебя в угол и уничтожал как армянина, снова отдавались интернациональному и искали в нём человека. Если сейчас это идёт от стеснённости того же положения, в этом смысле я понимаю. Но от истины это далеко.
То, что называется армянским народом… Ты говоришь: это слово и дело наших великих. Я тоже иду этим путём; не знаю, странно иду — через лучшее в истории, литературе, через вековой труд народа, сделавший нас такими, клетку за клеткой создавший нас по своему образу и подобию. Вот перед одним и тем же положением оказались люди, мы встретились. Он — киргиз, я — армянин. Оба мы писатели равной силы. Стоим перед одними обстоятельствами: то, что он сделал, а я не сделал. Почему я не сделал, а он сделал? Или я сделал, а он не сделал? Его удерживала национальная оболочка, и он сделал, а меня сдерживал национальный покров, чтобы я не делал таких-то вещей. Я пишу сопоставлениями; это требует долгой работы и не относится к нашей беседе. Но где могла возникнуть «Скромная девушка»? Только здесь. Чем Давид Сасунский отличается от всех остальных эпосов? Наш — самый человечный среди самых человечных эпосов мира. Что это такое? Твоя сказка, твой народ… Иногда думаю ещё вот о чём: поместишь совершенно невоспитанных девочек, маленьких детей в зал, богатый красками. Посмотри, что ребёнок выберет и с чем выйдет. Твой, кажется, найдёт один цвет и выйдет с ним в руке, перс выйдет с другим цветом. Или это вопросы воспитания? У меня есть сомнения, но нет! Всё-таки нет: от начала до сегодняшнего дня. Назвать ли это христианским воспитанием, как назвать? Но от начала до сегодняшнего дня, за полторы тысячи лет на одной и той же земле наслоились вещи, которые одинаково повторяли друг друга, а другие народы так не делали. Соседний грузин так не делал. Мы делали, мы делали именно так. Чем грузинское кино отличается от твоего? Почему в их кино постоянно есть какая-то ложь, фальшь? Оплаканный народ — твой, а плачем всегда заканчивается их кино. Вот, я остановился на конкретном вопросе. Трагедия принадлежит твоему народу, но посмотри на его сегодняшнюю мужественную сдержанность, мужскую сдержанность — вот одна черта. Твой не плачет, твой не причитает так. Твой — несколько другой народ, немного иной. Отличается от соседних, от русского, от всех-всех. В публичных выступлениях я пару раз приводил пример моей матери. Женщина, оказавшаяся там совершенно случайно, у которой тысяча дел, ни слова не знает по-русски, увидела в деревне: кто-то пришёл, раскрыл спальный мешок, чтобы лечь. А моя мать — будто мать всей деревни — не оставила бы этого чужого человека, будь он шпионом Америки или Турции, или кем угодно ещё, валяться в деревне, спать фактически на улице; она привела бы его к нам. Отдала ему мою постель, поставила перед ним ужин, а утром собрала узелок, положила еды. По-русски знает только одно слово — «пошёл», то есть «убирайся», — его и сказала: «Пошёл». На такое способна только женщина моего народа. Могу ли я представить какую-нибудь русскую женщину? Получилось немного обидно для доброй русской крестьянки, живущей в наших представлениях, в нашей мысли. Но это факт. Мои — другие, мои — добрые. Наша армянская женщина словно мать всего мира. У Мндзури есть замечательное наблюдение: когда ему надо пройти у реки, как купающиеся женщины встречают мужчину, внезапно появившегося перед ними? Как курдянки, как турчанки — шипя, словно гуси, бросаются на него; а армянки стыдливо съёжились: им стыдно, что они нагие. А турок, турчанка прямо нагишом бросается на тебя. Убивать! Сопоставление этих черт характера показывает твои отличия. И во многих, многих вещах это можно делать. Не знаю.
Сколько раз мой художник своим талантом, дерзостью стоял на пороге авангарда, вот-вот должен был превратить себя в Сальвадора Дали. Жизнь Сальвадора Дали была не более трагичной, чем жизнь моего Мартироса Сарьяна. Это он должен был написать «Гражданскую войну». А Сарьян словно изображает ласку мира. Сколько раз мои стояли на пороге открытия авангарда и сколько раз отступали. Где нужно сдержать себя, а где быть циничным? По существу, этого цинизма у меня нет. В моём национальном характере нет таких вещей. Аршил Горки, стоявший на этом перекрёстке искусства, даже он отступил, когда дело касалось его матери, сестры и других. Когда сопоставляешь его авангард и сюрреализм с чужим сюрреализмом, в нём есть эта христианская сдержанность; мы словно властный род, сами ничем не владея. Скажу другое: возьму четырёхтомный роман Шолохова и ещё четыре тома армянской литературы и выпишу слова по частоте употребления: сколько раз он пишет «резать», «рубить», «проливать кровь» и сколько раз встретишь это в твоей литературе. В твоей литературе о столь же переломных временах, по всей видимости, два-три человека либо убиты, либо и вовсе нет. Твоя — другая. Затерянные среди империй, мы были племенем, нацией идеалистов. Этот наш индивидуализм: быть может, отсутствие собственной государственности становилось своего рода национальным качеством, отчего султан в своих дневниках называл нас безвластниками, анархистами. Но не будем этого касаться. Факт в том, что среди империй, среди порабощённых стран мы не были рабами. От Петра, Ивана Грозного до сегодняшнего дня русские крепостные были и есть, и в своей стране турецкие крепостные — до сих пор. Между армиями, нациями, государствами мы сохранили свою индивидуальность. Сформулированное Амо Саяном благородство армянского крестьянина. Теперь индивидуализм действительно становится национальной трагедией, и нам нужно коллективное усилие — союзом, единством остановить этот ужас, противостоять нынешнему тяжёлому испытанию, быть вместе, стать силой. Твоим лозунгом должно было быть единение, а твоя закалка — индивидуализм, и словно не складывается воедино. Но это, по-видимому, самостоятельные рассуждения, а может быть, и не самостоятельные? Не знаю.
То, что называется духом армянской предприимчивости, во всяком случае так оценивается, — это был отдельный человек, и, возможно, у нас по сравнению с соседними народами меньше всего было властного, высокомерного отношения к упавшему или стоящему ниже. Ведь мне не хочется наделать слишком много ошибок. С одной стороны, я вижу, вспоминаю вчерашних людей, говоривших: «Я кормлю пятерых». Родились и начинали в равном положении, и вот один, вероятно, организовывал дело, говорил: «Я кормлю пятерых, кормлю пятнадцать, у меня работают две с половиной тысячи рабочих».
Дай подумать. Ты пришёл, когда я растерян, и задаёшь самые трудные вопросы. Действительно, идеал, то, что я поднимал, о чём пытался хотя бы немного говорить своей литературой или в рассуждениях вне литературы, вне опыта, хотел дать понять, — это должна была быть индивидуальность, её защита от тоталитаризма, фактически от давления тоталитарной идеологии. Человеческую индивидуальность заковывали в цепи — и вот результат. Может быть, я видел человека на фоне семидесяти лет, на фоне тех времён. Правильно было бы ответить тебе письменно, пространно, но, приводя литературные примеры и цитируя себя, скажу: что я лелеял? «Скромную девушку», «Тигрануи», образы Мндзури. И сегодня растоптано именно это. Теперь, допустим, мы примирились с этим положением — с войной, морозом, холодом, голодом, куплей-продажей, в условиях этого уродства, в этом враждебном окружении… Теперь считать ли мне это крушением или не считать человека столь беспомощным и, проникнувшись американской идеологией, сказать: человек несокрушим? Это тоже столь же мощная идеологическая машина со множеством своих фильмов и своей культурой. Может быть, она уже соблазнила нас своим миром? Здесь я тоже действительно боюсь ошибиться. Но идёт огромная утрата. Считать это вырождением? Назвать выживанием человека, взлётом, переломом в человеческой психологии? Мне трудно признаться, и иногда я вижу, что я человек старый: новое слово будет относиться к ним, принадлежать им — молодому поколению, писателям, тем, для кого это естественное состояние и у кого нет большой биографии во вчерашнем. Конкретно: сегодня я читал произведение Левона Хечояна и часто завидовал ему — вещи, о которых я должен был бы догадываться, только догадываться, для него азбука. Вещи, которые я радостно открыл бы как находку, для него самые обыкновенные истины. На моих глазах всё это обрушилось на лелеянные мной образы, одним из которых был мой отец, моя бедная деревня, и потому я действительно едва не становлюсь просто плакальщиком по традиционной армянской деревне. Которая, если говорить правду, умерла раньше.
— Вы назвали её, зафиксировали.
— Всякий раз, хотя мне и казалось, что я пишу о сегодняшнем, всё-таки я соотносился со Средневековьем. С вековыми образами. Вот на этот образ и обрушилось всё. Его приметы были в сегодняшнем дне, сегодняшние люди были. Есть люди, которые ничего не понимают в изменившемся сегодня мире: считай их живым существом, угодившим на бойню. Но есть народ, который, как ни ужасно, не понимает всей этой символики: этих символов, этой отваги, этой бойни, этого запаха крови, этого крушения, этого обездоливания, этого равнодушия… Для них всё это попросту совершенно непостижимо. Действительно, на голову моего лелеянного образа, из которого я старался отлить своего бога, обрушился мир, просто ударила молния. Вот что произошло. Моим человеком был он, этот человек уничтожен.
— Если мы осуществляем национальную цель, но не придаём значения отдельному человеку как самостоятельной ценности, сотнями отправляем умирать, сотнями тысяч направляем за пределы страны, разве мы не обесцениваем, не уничтожаем эту самую цель, не придаём ей противоположный смысл? Если мы хотим осуществиться как народ, не ценя одного человека этого народа, разве мы не закрываем путь к тому самому осуществлению нации? Насколько человек является ценностью в армянской мысли?
— Факт в том, что грянуло время страдания. Беда обрушилась на народ, на голову каждого из нас и, кажется, также тех, кто ведает делами, правителей. По существу, не мы совершаем, а с нами совершается. И волей-неволей мысль примиряется с этой мыслью: что было, то было, и благо тому, кто выдержит. Примиряясь, говоришь: и это человеческое, и это история, и это должно быть, и благо тому, кто выдержит, кто выйдет из этих обстоятельств. И не будем ставить себя на место господина, властителя, царя, всемогущего Бога. Допустим, это существует, это абсолютная истина: в начале — Слово; но всё-таки не будем ставить себя на место всемогущего Бога, полководцев, князей, а его, народ, — на место просто нашего стада. Вот, значит, мы его жалеем. Не будем настолько лишать его лица. В конце концов, народы вековым трудом, включавшим и войны, и политику, и страдания, и завоевания, обеспечили своим поколениям пространства, географическое положение и существуют сегодня в мире в более или менее лучших условиях, чем мы. Более или менее без такого количества национальных комплексов.
— Не помню кто, но кто-то метко сказал: «Конечный результат истории — география».
— Да, сказано очень точно: это вековой труд народов, они сделали. Турецкая государственная мысль, военная мысль сделали — обеспечили себе географию и существуют. Можешь блокировать? Теперь беда обрушилась на нас, нужно выдержать, работать. Та же работа возложена и на моего внука, и на поколения, на всех-всех нас. Вот так. Это произошло. История навязала — мы должны справиться. Я думаю: если бы быть армянином действительно было выгодно каждому, если бы быть армянином было чем-то вроде безопасности. Как быть англичанином для англичанина действительно выгодно. Вот действительно придумаем что-нибудь, чтобы быть армянином было выгодно; не знаю, как это сделать. Вернее было бы не вредить друг другу. Сейчас уезжают, что мне сказать? Ты ограбил и уехал — не только моё имущество, но и наш вчерашний труд, вложенный в тебя. Ты ещё и часть меня, не только часть собственного тела, но как объяснить?
— Вопрос ответственности. Я как армянин, как государственный служащий, чиновник, рабочий, писатель, журналист, политик, врач, депутат — назови кого хочешь — не ставлю ли на первое место личную безопасность, не отделяю ли себя, не даю ли себе права, якобы участвуя, не участвовать? Разве так организуется нация, так мы станем государством?
— В конечном счёте есть руководящая мысль и есть группа руководящих людей. Всё может начинаться философами и заканчиваться крупными организаторами. А потери будут всегда. Всю реку не вгонишь в одно русло, не направишь по нему. Но если организовать мысль, стремящуюся всё это осуществить, довести эту мысль до сознания всех нас, то и потери будут минимальными. И возвращения будут. Другое дело, что сегодня, во время боя, действительно обязательно быть рядом с тобой, обязательно, чтобы ты был силён; но в ходе движения, на долгом отрезке времени это зрелая мысль для всех нас, призванных заниматься работой мысли, организационной работой. Зрелая идея. Тогда они, силы, организующие нацию, смогут пустить в обращение всю или почти всю национальную энергию.
Хорошо, что мне делать? Допустим, он канализационный рабочий или владелец бедной маленькой лавки, едва зарабатывает на хлеб насущный или может создать небольшой запас, скажем, на полгода вперёд: с какой стати мне хотеть отнять у него всё имущество? Ведь это действительно бедный гражданин, не знающий национального самосознания; как мне применять к нему насилие? Но не так уж неправильно, что во время обсуждений вопроса Фонда несколько раз прозвучала формулировка «национальная дань», кажется, из уст католикоса. Национальная дань: ты армянин — заплати за свою голову. Ты платил такой подушный сбор Чингисхану, платил арабам, султану, платил за своё христианство. Вот, заплати за свою принадлежность, подтверди её деньгами, действительно заплати свою цену. Насколько это насилие? Не будем примерять ангельские крылья: вовсе не насилие, это зрелая идея, но ещё нужно работать и выработать ясную формулу. Твоя человеческая форма, форма твоего существования — быть армянином, иметь национальность.
— Десятки тысяч армян требуют и получают российское гражданство. Живут в Армении, но являются иностранными подданными. Англия защищает своего гражданина в любой стране мира, гарантирует его безопасность. Мне хотелось бы услышать от Вас: должно ли наше государство нести такую ответственность перед армянами за рубежом?
— Если сумеем сформулировать исключительное положение, не имеющее прецедента; наше исключительное положение — наша рассеянность по всему миру. Силу уважали всегда. Всегда уважают силу — слова Макиавелли. Даже божественные идеи прививались народу прямо под угрозой оружия: и учение Моисея, и идеи Александра, Наполеона и так далее. Если действительно применить силу, если действительно представлять собой силу. А мы представляем: если мы и не среди великих народов мира, то и не среди малых — ни по возможностям, ни по численности. И твою национальность как таковую не преследуют. Бояться нечего, нужно просто отстаивать свою самобытность тысячью способов. Русские за границей теряются, французы не теряются, кажется, турки не теряются; в какой-то мере ассимилируются или не ассимилируются. Потери будут.
— Ни за неделю, ни даже за сто лет мы не поместимся в эти 29,8 или 50 тысяч. Зарубежье останется. Должна ли армянская государственность принять эту ответственность?
— Я так и думал: не думал, что вот общины распадутся и приедут, заполнят всё здесь. Наверное, ещё и потому, что мне не хотелось трогать их маленькое благополучие. Если возникнет положение, как в Эфиопии, какое возникло у израильтян в Эфиопии: разразилась трагедия, и они защитили своих людей, свою общину там и пригласили к себе. Эта родина должна быть чем-то вроде такого гаранта. С реальной или показной силой — пусть она будет. И общины я вижу именно так. Но национальное единение всё-таки должно быть, и функции всё-таки надо разделить. Не обязательно, скажем, чтобы армянские издательства находились здесь, если здесь тяжёлые проблемы с бумагой. Не обязательно, чтобы посол Армении непременно был отправлен из Армении. Есть разные способы.
— Вы принимаете представление о большой структуре и говорите о её подробностях.
— Я вижу подробности большой структуры: вот, летом отправляйте сюда своих детей в лагерь, пусть приезжают и из Турции. Есть дела, которые нужно делать взаимно. То есть не будем мы в положении просителей, а они — господ: вот приедут, построят мне дом и ещё напишут своё имя на фасаде моего дома. У нас тоже есть то, чего у них нет. Мы можем восполнить недостаток друг друга.
— Можем. Хороший специалист едет в Америку, месяцами не находит работы, уходит в торговлю, заправляет машины, подметает улицы. Его находит еврей и говорит: ведь ты философ, хороший физик, инженер; иди сюда, работай у меня по своей специальности, получай оплату, соответствующую твоей ценности. И армянин ушёл из армянского мира, проявил себя в еврейской среде и для еврейства. Но ведь это должны делать мы.
— Должны мы, но даже если не можем, постараемся и у еврея сохранить его армянином; или, скажем, в Аргентине кто-то, интегрировавшись за пределами армянской среды, обладает большими возможностями — и его сохраним армянином, не отрывая от его среды.
— Скажем, ты можешь устроить армянина к еврею и дать работу, но сделай это ты, и он сохранит связь, осуществится как армянин, даже работая у еврея.
— Очень разумная мысль, её нужно развивать. Посмотри, что делает еврей. Евреи могут быть полководцами двух противостоящих армий, находиться по разные стороны, и оба осуществиться как люди. Один — как фашист, другой — как антифашист. Оба могут существовать как люди, ни один не подавлен. Просто по запаху узнают друг друга; есть какое-то взаимное терпение, которое и определяет видимость их единства.
— Пример фильма о геноциде евреев, получившего в этом году двенадцать «Оскаров». Великий режиссёр, давно должен был получить «Оскар», но держали, тянули, пока не обратился к этой теме, — и сразу двенадцать «Оскаров». Сценарист этого фильма — армянин: армянин получил «Оскар», обратившись к еврейскому геноциду. Армянин осуществился в этой теме. Пусть будет! Но будет ли так, чтобы еврей получил «Оскар» за работу, представляющую армянский геноцид?
— Поэтому я часто невольно говорю: будем учиться у евреев смелости. А эта смелость идёт от силы ума: они собиратели, собирают мировую мысль и обладают смелостью, способностью инквизитора исследовать, пересматривать, разбирать всё, проверять: ты не святой, проверять снова, как Фома неверующий — твоя рана поддельная. Так ведь? Постоянно идёт испытание веры. В них есть эта дерзость, это испытание веры, и это редкая, завидная вещь, редкая смелость. Сароян приносил нам эту боль, эту смелость, говоря: уберём страх из глаз армянского ребёнка. Не наглость, не наглость невежды дадим ему, а знание и смелость. Страшен армянин, скрывающий свою национальность, армянин, боящийся самого себя, ужасен. Это нужно сокрушить, и у Сарояна есть замечательные выражения. Эта тема обсуждалась у них, у наших смелых парней, людей за рубежом, и у них есть точные формулы. Помнишь, что он говорил о Майкле Арлене? «Человек, отрекающийся от своей национальности, не может быть великим художником». Потому что национальность — часть твоей правды, твоя правда. Если ты от неё отрёкся, куда ты идёшь? Что значит скрыть? Это часть тебя; как ты, чернокожий, скроешь свою черноту? Не скроешь, она не скрывается; как ты скроешь, что ты армянин?
— То есть мы армяне в той же мере, в какой чернокожий — чёрный.
— Да! Это свойство. Вчера, когда ещё моя кожа, вообще мои восприятия были нетронутыми, мне было очень обидно: мой московский друг Валентин Ежов говорил: «Мариэтта Сергеевна Шагинян учит нас, русских, русскому языку». То есть зачем ты пришла учить нас русскому, расскажи о себе. Ты не найдёшь ни одного еврея, который изображал бы русского. Еврей — и тот, кто пишет на чисто еврейские темы, Шолом-Алейхем, и другие, не пишущие на еврейские темы. Еврейская тема — просто смелость.
— Хорошо, перейдём к самому трудному. Это наша война, наша освободительная борьба, наше право, мы должны защищать его до конца. Но этот конфликт, продолжающаяся и разрастающаяся вражда чего нас лишают, от чего отрывают, как влияют на наш тип, на нашу перспективу?
— Дорогой мой Агван, многого лишают. Просто мы отстаём от мира на сто лет. Даже потом, дай Бог придёт мир, среди нас останется сотня убийц. Вкусивших крови, искалеченных и так далее. Ужасная вещь. Но это навязано, иначе быть не могло. И что это они с нами делают? Пусть даже, допустим, карабахцы — албаны, тюрки, не армяне. Сто лет несправедливо был в составе Азербайджана — пусть и сто лет несправедливо будет в нашем составе. Разве возможно такое попрание, такая провокация против нации? Это просто разрушение человеческого типа. Твой тип разрушают, твой человеческий тип оскорбляют. Посмотри, каким порабощением это было бы, если бы наши ребята за границей, живущие свободно, не отстояли свой тип, уклонились. Здесь стыдятся сказать, что мы армяне, фактически стыдятся. Как возможно, чтобы из них вышли участники интернационального движения? Это просто позор, бесстыдство. И ещё обвиняют тебя, что ты гетто, что ты отсталый. Оскорбляют твой тип, оскорбляют утробу твоей матери, родившей тебя. В Сирии или где-то ещё она спасла тебя среди этих пустынь, привела в мир — чтобы ты пошёл отрекаться от своего типа, осуждать свой тип? Что это такое? На наших глазах — лишаться, лишаться, лишаться… Но что другое? В годы моего студенчества замечательный Морус Асратян — человек из Сисиана, большой учёный, друг Акселя Бакунца, Чаренца, пришедший из тех времён, — видел этот низкий идеологический, надидеологический, внеидеологический ход событий. И, наблюдая его, ещё тогда говорил: армянин — городской народ, тюрк — деревенский. Тюрк с десятью детьми — в горах, армянин — с научно-техническим прогрессом. Это было, есть. Но действительно, это жизненное пространство, минимум, жизненную среду, необходимую твоей клетке, у тебя отняли полностью. Это просто навязано, просто необходимо. Это расчеловечивание, всё это. Карабах отдавать нельзя. Это просто: иди исчезни, кончись. Тот же тюрк, если уступишь ему, не поздоровается с тобой — он будет смеяться над тобой. В одном случае будет ненавидеть, в другом — смеяться. Что лучше, смех или ненависть? И скажу: в каждом турке, азербайджанце, помимо политики есть и сознание, что Карабах — твой, не его. О Нахичевани пока не говорим, Нахичевань можно оспаривать. Вчера она была моей, и он это прекрасно помнит. Это просто трусость, леность, когда мы говорим, что такого коренного вопроса ещё нет. Но Карабах непременно поставит нас завтра перед другими обстоятельствами, и тогда мы и песню о войне с турком споём, и песни о дружбе споём.
Я знаю, какая большая, огромная это была потеря, знаю, почему она случилась. У меня были братья в Азербайджане, действительно были братья. Но — не за счёт Карабаха. Знаю, это огромная потеря, но Карабах будет гораздо большей потерей. Тогда твоей нации здесь просто не будет, чтобы быть другом или врагом. Просто не будет. Сейчас ты хотя бы существуешь как враг, а тогда просто не будешь существовать. Для мира ты существуешь как житель Армении. Я позволил себе самонадеянность: на одной встрече в Союзе писателей сказал — за рубежом напечатали нескольких писателей из Советского Союза, на обложке книги напечатали карту и обозначили на ней авторов цифрами: 1, 2, 3… 7… Первым мог быть белорус, вторым — русский, третьим должен был быть я. На Белоруссии было написано: «1. Василь Быков», на России: «2. Валентин Распутин». Моя тройка стояла не на карте моей маленькой Армении, где и места не было, а на Азербайджане.
Я привёл этот пример и сказал: своей литературой я показываю миру, где находится Армения. Но по существу это не так. Армения показывает, где моё место. Всем нам Армения показала наше место. Не будет Армении — никто на наши физиономии и не взглянет.
— Между моим и Вашим пониманием нет совершенно никаких различий. Дашнакцутюн говорит то же самое, защищает те же ценности. Что бы Вы сказали о сохранении, обобщении, распространении этих ценностей? Как не допустить их искажения? Извне против Дашнакцутюн ведётся большая пропагандистская кампания. Есть и проблема «советской» психологии нас, ставших дашнаками.
— А существуют другие понимания национального? Моё первоначальное отношение, не меняющееся и сегодня, потому что в этом возрасте в конце концов становятся консерваторами, таково: по-моему, должна была быть только одна партия, и я удивляюсь, как может быть, что гнчаки — одна партия, дашнаки — другая. Армянская национальная партия: другой партии я не понимаю. Рамкавары, другие… Наверное, есть различия в тактических средствах или ещё что-то; всё-таки я и не смотрел, и никакую программу до конца не читал, пожалуй, кроме программы Дашнакцутюн, которая была очень понятна и своей социалистической, и своей национальной идеологией. Именно армянин должен быть только дашнаком. Ничего другого я не понимал, и в некоторых коммунистах ценил именно то, что они тайные дашнаки. Иначе было невозможно. Или, может быть, поведение коммунистов — поведение чекиста, доносчика, приспособленца — говорило мне совсем другое, а я снова не понимал, что в этом армянине сидит палач, а не дашнак. Такая наивность тоже была. Вот так. Но с другой стороны, не превращать Дашнакцутюн в идею фикс, жить свободным человеком, чтобы потерять как можно меньше национального содержания. Узкая партийность никогда не укладывается у меня в голове. Узкая партийность, начиная с тайных собраний, тайных решений бюро. Может быть, они необходимы, но даже когда от меня отделяются, уходят своей фракцией, шепчутся, возвращаются, у меня мурашки идут. Каждого по отдельности я знаю, каждый мне дорог, но, увидев троих вместе — вот ушли, обособились, — я просто содрогаюсь от этих сужений. Какое огромное расстояние от узкой партийности до широкого национального содержания. Эту ужасающую огромную силу, колоссальное наследие, национальную энергию коммунисты оставляли в стороне и шли к одному лишь ортодоксальному коммунизму. Национальное наследие, прошлое, будущее, всё национальное бытие оставляли в стороне. И когда вижу такое в Дашнакцутюн, меня просто охватывает ужас. Великое национальное содержание… Никол Агбалян, Симон Врацян, другие. Вот связь Никол Агбалян — Чаренц, Дашнакцутюн позднего периода: когда здесь Чаренца преследовали, там публиковали даже его антидашнакские, резко антидашнакские выступления. Вот что такое широта мысли. Ведь это национальное содержание, национальная ценность, сделанное дело: на одной и той же земле снова шевельнулось что-то живое, это не мёртвая пустыня. Нельзя быть узколобым. Я содрогаюсь, когда говорят: у нас произведения Гургена Маари запрещены. Знаешь, тебе запрещено. Ну, прекрасно, а дальше? Порно тоже запрещено, да? И порно надо смотреть. Человек прежде всего лишается одного из истоков. Нужны осмотрительные, широкомыслящие люди, одна-единственная национальная партия, навязанная историей, а не самопорождающаяся. У твоей нации есть миссия. Другое дело, что могут сказать, словно ядом, словно клеймом: всё наше уродство идёт от чудовищности султана Абдул-Гамида, потому что и моя культура, и моя нация, и каждый из нас, подвергнутых насилию, рождаются почерневшими от злобы, рождаются, обнимая врага. Но у нас есть миссия, навязанная историей: наше армянство. История навязала, нужно выполнить. Хорошее ли это свойство, плохое ли, но зовут меня цыганом, ромом, и моя процессия так идёт через историю. Вот так. Я отвечаю за свою нацию. Вот, если ты отвечаешь за нацию, пожалуйста, бери, будь широк и бери. Туманян не ошибался, когда был дашнаком; Туманян не ошибался, когда не был дашнаком. Оставим его свободным. Дашнакцутюн сочтём неправой тогда, когда она не сочтёт Туманяна дашнаком. Если не сочтёт Рипсиме национальным храмом, если не сочтёт порыв полководца Андраника своим. Пусть будет так, так будет правильно. Партии нужна терпимость, чтобы, считая Чаренца своим, дать ему свободу написать «Элегию, написанную в Венеции», не применять к нему насилие. Чтобы никакой тиран не стоял над ним и не говорил: вот, в правилах такого не написано, что ты делаешь? Литература — свобода. Это вещь сложнее ядерной физики.
— То есть партия должна предоставить человеку внутри и вне её широкую свободу самовыражения, считать его своим богатством и гарантировать общую атмосферу общенациональной терпимости.
— Да! Я считаю отвратительным, скажем, осуждение произведений Шахнура в диаспоре, отвратительным считаю и осуждение Маари, антимааризм, узкую партийность, когда будто нарочно сужают свои возможности, наполняют своё великое содержание чем-то другим. Нужен широкий подход. Значит, цель должна быть такой: он пишет Шамиля. Самый имперский русский писатель, в своих имперских устремлениях равняющийся царю, Лев Толстой изображает Шамиля, врага России номер один: орлиный взгляд сверху — Шамиль действительно возвышенный горец, мусульманин и горский рыцарь. И изобразил собственного царя. Его дворец и этот дворец. Дворцы противопоставлены: чиновники одного и деловитость другого. Шамиль — орёл, а собственного царя он сделал уродом. Но надземный взгляд Толстого на вещи и явления дал русским нечто замечательное — русское содержание, благодаря которому русская литература и называется русской литературой. Этим он обогатил свою нацию. Называем ли это широтой мысли или как? Значит, и в нашей литературе нужны такая способность и свобода, чтобы национальная мысль получила большее содержание. Представь: если бы у архитектора Рипсиме не было этой свободы, что бы он построил? Возьмём вещи более осязаемые, что я знаю: если не будет этой свободы, как отелится корова, как женщина родит, забеременеет? Нужны естественные вещи. И эту нетерпимость Армянского общенационального движения, в особенности нетерпимость Левона, я не принимаю. Так и не понял её истока. С другой стороны, не понимаю и партийной нетерпимости. Что это было, с чего началось? И если начнём анализировать, кого-нибудь непременно придётся обвинить. Если придём к точному анализу. Но есть такое признание: до этих свобод идеи, партии шли одним руслом, реальная жизнь — другим. Словно разминулись, словно не помогали друг другу. И примерно с таким внутренним замесом я вошёл в эти дни. В этом смысле АОД, которое стало не партией, а движением, чтобы уточнять себя в пути, показалось мне правым. Мне понравилось и то, что вчера в Бейруте дашнаки пошли на пересмотр взглядов, одним словом, были в движении. Одним словом, не застывать в форме: не только традиции, но и текущая жизнь, продолжение. Но ставить толстую перегородку между собой?.. Значит, выходит, это фракция, да? Личные интересы какой-то группы с исключительно особой враждой к такой-то партии. Значит, их настоящее содержание может быть другим.
— Вначале Движение отражало такое великое национальное содержание, но что произошло потом, что сделали? И теперь видно, что это был миф: иностранные силы через своих уже разоблачённых агентов с самого начала заложили зародыш распада в руководстве и Движении. Национальное содержание было внешней видимостью.
— Я могу подумать и о том, что у него есть собственное содержание и независимо от этого оно стрела, взявшая своё направление, выпущенная стрела, хотя не знаю, самостоятельна ли она, чужая ли, вненациональная ли. Сколько ценного утонуло, пропало, сколько можно было спасти. Но немного пойду дальше: мы приводили пример армии в Германии — наверное, так и должно было быть. Однажды мне просто бросили это в лицо, для них это была очень ясная формула. «Идите, — сказал я, — устройте революцию у себя в Америке». Было ещё рано, в восемьдесят девятом. Это был еврей; он сказал: в Америке такой революции не будет, потому что в Америке революция происходит каждый день. Значит, он говорил: вы застыли, не двигались, и революция будет у вас.
— Сужу по себе и уверен, что Вы в том же положении. Всё происходящее происходит без Вашего участия, у Вас нет никаких средств влиять. Правда, Вы пользуетесь всеобщим уважением, Вашу ценность осознают все — от власти до партий и народа, но всё равно Ваше присутствие ничего не меняет. Чем Вы живёте? В чём сегодня Ваш смысл? Ваше мышление, сознание, идеи, исповедуемые ценности, нравственность должны были бы быть чем-то направляющим для правящих, для президента, но не являются.
— Нет, не будем поддаваться романтике. Такого не будет. Ни Пушкин для царя, ни Чаренц для Мясникяна, к которому посылал Маари: «Гурген, беги, принеси денег».
— Для Ханджяна?
— Нет, и для Ханджяна тоже. У властителей этого нет. Для них в конечном счёте писатель, интеллигент поставлен на правильное место: точь-в-точь как в классических сказках — ашуг всегда у ног властителя.
— Мы вспомнили выступление президента. О национальном единстве, национальной идеологии он думает так, Вы — иначе. При этом Вы для него тоже ценность. Кто Вы в этом положении? В чём Ваш смысл?
— Нет, действительно, есть сознание своей ненужности. Можно сказать: вот, заполняем пространство праздным бредом. С другой стороны, хочется прямо перейти к действиям, протянуть руку к мечу или к плугу, что я знаю. Не делаешь ни того, ни другого. И опять остаётся возложить надежду на Бога, повернуться к действительности, к грядущим образам. Начатого, незавершённого дела столько, что действительно не хочется уйти из этого мира незаметно: хочется закончить сделанное, обещанное десять лет назад, и только потом уйти. Этот вопрос мне уже задавали из ваших кругов. Ваши круги, наверное, вы считаете своими, а я, как дурак, всё ещё считаю и своими. Он задал его с враждой, не знаю почему. Но это не ответило на твой вопрос.
— Не ответило, нет.
— Хорошо, допустим, я президент, а ты — Грант Матевосян. Пусть даже отец и сын. Я и мой отец. Он не следует моим словам. Это была иллюзия. Во многих случаях, и в самых практических случаях, предложения, по-моему, были точными, но я видел, что никто меня не слушает. Каждый делает своё. Вообще у людей нет способности слушать — начиная с моего брата Амо Матевосяна и до Левона Тер-Петросяна и других. Мы жили в иллюзиях. Казалось: ты Исаакян, вот пойдёшь к Арутюнову… Арутюновы не слушают. Будь Вано не моим младшим собратом по перу, а просто родным братом, всё равно он бы меня не слушал. Напротив, раз-другой ещё по-свойски сказал бы: «Не надоедай». Они делают своё дело. Наверное, есть другие способы на них влиять. Так и возникает моя изоляция.
Но, может быть, обмануло и другое: вот Солженицын стал архитектором перестраивающейся России, да? Его слушают Ельцин и другие. Теперь он приедет, и под его надзором Россия будет демократически перестроена. Это ложь. Не думай, что так и есть. Не Солженицын — это диктат международного империализма. Сам Солженицын был просто исполнителем, чертёжником.
— Иллюзий у меня нет. Но в чём Ваш смысл?
— Мои друзья по-разному выразили мои чувства в разные моменты: ругань, братская критика, снова ругань, анализ. В той или иной мере эти отношения были в печати — и в «Еркире», и в других газетах. Не скажу, что они были мне чужды: это были мои отношения, и в этом смысле для меня приемлемые. И всё же самым необходимым я считал не критику, даже в случае самых грубых ошибок, а то, чтобы на глазах и у оппозиции, и у правящих, и у этих глухих и слепых, и у этого изумлённого, испуганного народа произнести небольшое, цельное слово, создать некую структуру, обеспечить уголок, где есть чистота, который служит примером созидания, строительства, а не разрушения. И не хочу снова наполнять воздух, атмосферу бредом. Снова своим бредом. Хватит ли сил, сможем ли дать пример созидания? Не станет ли моё неполное, сдержанное, искажающееся внутри меня слово частью общего бреда? Или: если бред навязан, будь и ты бредом, то есть действуй, осуществись. Наполни своим страданием, криком, протестом. Наполню — что мне делать? Это иллюзия, но, кажется, человек моего возраста и с моим трудом за плечами не имеет права быть этим безумцем и снова наполнять воздух безумием.
— Ни ядовитой критики, ни бреда. Вокруг атмосфера нежелания слышать, неспособности воспринимать. Пример такой структуры, созидания я дам если не делом, то хотя бы словом, выскажу его. Выскажу своё представление — не услышат, не испытают воздействия, но хотя бы словом оставлю своё представление; иллюзий у нас нет, но назову увиденное, превращу в слово, сформулирую. Сделаю именно Ваше дело. Назову: я вижу так, вижу свою отдельную нацию с её системой национальных ценностей и идеологией, национальными целями, национальной структурой. То есть не откажусь от доставшейся мне иррациональной возможности что-то изменить, что-то построить, попробую оправдать своё существование как человека, возникшего армянином, а потом закончусь.
— Да! Попробовать описать предмет, описать реальное положение. Значит, и эта беседа была такой попыткой. Будем считать так.

«Дрошак», 11–24 августа 1994 года.

Вам может быть интересно